— Вы будете в Милане к субботе, а ко вторнику поспеете и в Геную, — произнес он торжествующе и оглядел нас откровенно радостными глазами. — А от Генуи до Специи рукой подать… — произнес он и замер, точно говоря: я все сказал — теперь слово за вами.
— Вы бывали в Специи, Федор Иванович? — спросил я.
— Да, и предполагаю быть вновь, — подтвердил он. Час от часу не легче: да не думает ли он явиться в
Италию в то самое время, когда будем там мы, — для обычного смертного эта задача, пожалуй, почти невыполнима, Федору она под силу вполне.
— Нет, от Генуи до Специи действительно рукой подать, — повторил Федор Иванович с настойчивостью грубой, он возвращал нас к продолжению прерванного разговора.
Но я молчал, как не обнаруживала желания говорить и Маша, с нарочитым вниманием углубившись в книгу, которую она по этому случаю поспешно сняла с полки.
— А может быть, есть смысл Игорю явиться в Геную? — сказал он как можно громогласнее — совершенно очевидно, что эта реплика была адресована не столько Маше, сколько мне, как мне, очевидно, надо было на нее и отвечать. — Как вы? — Он смотрел на меня.
— Не знаю, — сказал я и сиял с полки том Соловьева.
— Ему это с руки — почему бы ему не явиться? спросил наш гость, нисколько не смутившись.
— В самом деле, почему? — повторила его вопрос Маша и взяла из моих рук Соловьева.
Ну, такого я, признаться, не ожидал: в решительную минуту они объединились.
— У нас там будет много дела, и нам не до Рербер–га, — обратился я к доводу, оказавшемуся под рукой; как все доводы, которые добывались без труда, этот был груб и не очень убедителен.
— Тебе не до Рерберга, папа? — тут же нашлась Маша — она точно хотела сказать: «Тебе — не мне».
Ты помнишь… Калашникова? — вдруг озадачил я ее — у меня не было иного выхода из положения, как биться до конца. — Калашникова Георгия Николаевича? — Право, не пойму, как мне пришел на ум этот Калашников, сын одесского купца и примадонны генуэзской оперы, вызванный к жизни не столько любовью двух натур, по–своему бесшабашных, сколько бурным развитием двух наших городов, которое в самом начале века приняло размеры значительные. — Моего приятеля, что дважды приезжал к нам из Сан — Марино? Помнишь? Так я решил не сообщать ему о своей поездке все по той же причине…
— По какой, папочка?
— Мы едем в Геную работать, Мария…
Ее Соловьев, брошенный наотмашь, долетел до дивана, Машины губы точно обдало известью.
Если ты опасаешься, что я буду тебе плохой помощницей, ты можешь меня и не брать…
Наш гость охорошил бороду и приподнялся: в самом деле, может быть, необходимо разминуться? Как будто поездки в Италию не было! Взять и разминуться!
— Я сожалею, что затеял этот разговор, готов скрыть ваш приезд от Рерберга. — Он пошел по комнате, погрузив нервные пальцы в бороду. — Это возможно вполне — скрыть…
— И не думайте скрывать, — засмеялась Маша, смех был громким, демонстративно громким — она смеялась так, когда ей было не особенно весело.
Я удалился в свою комнату, решив дождаться ухода гостя. Но ждать пришлось долго — прощание было обстоятельным. Уже в сумерки, когда я, не дождавшись ухода Федора, уснул, явилась Маша, явилась тайно — она не стала меня будить, а, устроившись на оттоманке, стоящей у окна, затаилась, дожидаясь, когда я проснусь, но в самом этом молчании, наверно, был гром трубный — я проснулся.
— Ты здесь, Мария?
— Да, конечно.
— г- Ты хочешь мне что–то сказать?
Она не ответила — нет, в этом молчании действительно была громогдасность, способная разбудить мертвого.
— Ты должен понять, что этой встречи мы не отвратим с тобой, — произнесла она. — Понимаешь?
Я не торопился с ответом — мне не хотелось с нею соглашаться.
— Я спрашиваю: понимаешь? — настояла она.
— Не понимаю, — сказал я. — Если ты этой ветре чх не хочешь, почему она должна состояться?
Она вдруг встала с оттоманки:
— Могу я зажечь свет?.. — Она зажгла, не дождавшись моего ответа, — Маша стояла сейчас надо мной, она очень похудела за эту неделю, кожа на шее стянулась, кулаки, которые она поднесла к груди, показались мне страшно маленькими. — Нет, в самом деле, почему она не должна состояться, эта встреча, если я хочу, чтобы она состоялась? Ты не веришь в меня, да?
Я встал, пошел к окну — мне не хотелось, чтобы она стояла надо мной, сжав эти свои кулачки.
— Не все зависит от нас, Мария… — сказал я, зашторивая окно — это несложное дело давало мне возможность не смотреть ей в глаза. — Не все, пойми…
Она подошла ко мне — я слышал ее дыхание.
— Напротив, все, решительно все… Ты мне не веришь?
Только сейчас я увидел: лицо ее было мокро от слез.
— Девочка моя, — мог только произнести я. Наверно, это смешно, но я, по слову наших друзей,
действительно был для Маши кормящей матерью. Помню, когда мы отнесли останки Магдалины на далекую окраину Сестри и, вернувшись, остались с Машей одни, великое беспокойство объяло меня: как я вскормлю ее, как я ее выхожу? Наверно, то, что зовется материнством, возникает вместе с ощущением того заповедного мига, когда дитя отсекается от пуповины, но в не меньшей мере оно рождается временем да той чередой лет, когда ты пестуешь твое дитя. Именно чередой лет: когда ты отдаешь ему последнюю корку хлеба; когда вдруг вспоминаешь, что он ушел в школу в прохудившихся башмаках; когда, обнаружив, что в доме холодно, готов искрошить и бросить в печь последний табурет; когда, углядев, что обветшала и высыпалась ватная подстежка в пальто, начинаешь выпарывать эту подстежку из своего пальто и наскоро перешивать; когда во имя жизни твоего чада вдруг открываешь в себе способности, которых не признавал прежде, становясь и стряпухой, и швеей, и прачкой… Вдовец? Да, пожалуй, так: вечное вдовство. Наказал себе: пуще всех напастей остерегаться влюбленности. Енушил: это измена Маше. Поэтому заклял себя: подальше от греха — уж как–нибудь Маша проживет без мачехи. И еще внушил себе: если есть свет в окне, то в ней, только в ней…
— Не находите ли вы, Николай Андреевич: каждый раз, когда разговор касается тебя, ты должен совладать с пониманием того, как скромно твое место в этом мире? Найди в себе мужество и взгляни на себя со стороны, взгляни и представь, как скоротечна твоя жизнь, соотнесенная с вечностью, как невелико место, которое тебе отвела природа, как, впрочем, и пространство, которое в состоянии охватить твой глаз. Найди в себе мужество и представь все это, и тревожная мысль полонит тебя. Ты обратишь себя к думам, которые не очень воодушевляют. Ты подумаешь: чем, как не случаем, определено твое появление в этом мире?.. Говорят, есть пора в жизни человека, когда ему надо еще поверить, что он ходит по земле, что он живет. Вот обратите мысленный взгляд к детству, самому раннему, вашего младшего брата. Он уже воспринял всех близких, он опознает их по именам, у него успели сложиться отношения с ними, он усвоил характер этих отношений и старается поддерживать их, учитывая их особенности, а самого себя он еще не осознал. Больше того, увидев себя однажды в зеркале, он немало озадачен, и ему необходимо усилие, чтобы признать, при этом не в первом лице, а в третьем, как он знает всех остальных: «Это Сереженька». Он проникает в свое «я», как бы отстранившись от себя и глядя не столько на себя, сколько на тех, кто его окружает. Он смотрит на них и все еще видит себя как в зеркале, постигая свое место среди них: в детских забавах, в немудреной беседе за столом.
Даже после того как ребенок признал себя, процесс узнавания продолжается, при этом его ждут открытия значительные. Истинно: я чувствую — значит, я существую. Способность чувствовать вдруг становится тем всесильным инструментом, который помогает ребенку познать себя. Но вот что любопытно: даже после того, как он установил многие из своих качеств, он продолжает именовать себя в третьем лице: «Дайте Сереже мяч… Наверно, у психологов есть тесты, точно засекающие сами скорости накапливания ребенком сведений об окружающем. По крайней мере память ребенка, ее емкость, ее, если хотите, пластичность, подготовлена к тому, чтобы эти скорости были завидными. Вольно или невольно свидетелем одного из таких тестов я сам был, наблюдая, как вбирают новые слова мои маленькие сверстники, изучая языки. Эта жадность к познанию создает инерцию, которую остановить нельзя. И в общении. Ребенок видит себя не только папой и мамой, он умудряется рассмотреть в себе лошадь и собаку, паровоз, автомобиль, воздушный шар… А знаете, чем определена эта жадность восприятия? Он уже смекнул, что общение дарит ему познание мира, а это с некоторого времени стало его главной игрой, ибо способно ответить на вопрос, ставший теперь для него главным: «Что это такое?»