Я осекся на полуслове. Мне хотелось еще сказать ему: если и есть некая притча о заблуждающемся человечестве, то она здесь… Истинно возвращение блудного сына! И те, что в немой и кроткой печали наблюдают за этой картиной, — мужчина в красной одежде, старая женщина, человек, чье лицо смутно выступает из полутьмы, — все они, печально внемлющие, сдержанно наблюдающие, полны участия и понимания происходящего. Они свидетельствуют: совершилось справедливое, человек раскаялся в содеянном, он понял…
— Значит, раскаяние? Так? — спросил Чичерин заинтересованно — его увлек новый смысл рембрандтовских образов. — У всевидящего Запада тут свой резон?
— Очевидно, свой резон, — согласился я, — Антанте хочется видеть в нас… блудное чадо… Наоборот, наше понимание Генуи я бы отождествил с иным сюжетом великого голландца.
— «Святое семейство»?
— Вот именно! — подтвердил я воодушевленно. — Еще Маркс говорил, что Рембрандт писал свою мадонну с нидерландской крестьянки, да и сам облик ее, земной, как и все, что ее окружает, — и тихо тлеющий очаг, и плетеная люлька на сал. азках, и дремлющее в люльке дитя, в котором симпатично угадываются черты матери, — все это свидетельствует о мирских радостях: счастье не обошло молодых крестьян — явилось дитя и точно возродило надежду в себя, в жизнь… Мне мила курносая мадонна, широколицая, повязанная по–деревенски платком, в своем немудреном передничке, — наверное же, она нидерландка, но не будет большим грехом принять ее и за россиянку… Мне близка ее радость — было бы в моих силах, все сделал, чтобы помочь ей…
— Значит, россиянка? — улыбнулся Чичерин: он принял игру, признал ее правила, игра увлекла его. — Не грех и помочь ей, верно?
— Не грех, Георгий Васильевич…
Он протянул руку и, высвободив с деревянных плечиков пиджак, накинул его, сидел неожиданно притихший, улыбающийся — видно, думал все еще о Рембрандте, как он возник в связи с вожделенной Генуей.
— А если спуститься с небес на землю, Николай Андреевич, если все это перевести на язык презренной прозы, то тогда как? — спросил он; фраза была не очень похожа на него — он–то не любил перелагать поэзию на язык презренной прозы.
— Чтобы поставить нас в положение блудного сына, есть одно средство… — был мой ответ, рембрандтовский образ обязывал, не просто было расстаться с ним.
— Долги? — спросил Чичерин.
Я и прежде замечал: в его манере говорить пристальное внимание к собеседнику почти не обнаруживалось, но он умел удерживать в сознании нить разговора, как бы эта нить ни была длинна и извилиста.
— Да, очевидно, так: долги.
— Но ведь у нас есть контрпретензии: мы должны, но и нам должны…
— Если есть понятие «нашла коса на камень», то оно здесь…
Он встал.
— Значит, у блудного чада строптивый характер?
— Разве вы этого не знали, Георгий Васильевич? — вопросил я, вернувшись к началу разговора.
— Знал! — согласился он радостно.
Когда поезд тронулся, Хвостов постучал ко мне.
— Николай Андреевич, не обойдите меня вниманием, моя каюта в самой голове вагона, — произнес он и, собрав пальцы в щепотку, прищелкнул неожиданно громко. — Не могу забыть наливку, которой вы потчевали нас с Георгием Васильевичем в Петровском, — признался он. — Понимаю, что не в моих силах превзойти вас, но и я припас фляжку — гостинец сватьи из–под Чернигова…
К сожалению, мне удалось воспользоваться приглашением Хвостова только сегодня, когда поезд пересек Данцигский коридор и шел на всех парах к Одеру.
Не думал, чтобы посреди Европы было столько леса — второй час поезд шел лесными угодьями, лиственными, хорошо ухоженными, изредка разделенными лугами, чистыми и живописными, — немецкий лес. Здесь уже был вечер и, казалось, принял в свою прохладную тень и наш поезд, хотя над нами в необозримой небесной сини, в облаках, полных света, оставался еще день.
Хвостов достал флягу, обшитую шинельным сукном, и из нее весело забулькала черниговская наливка.
— За Геную, за генуэзскую весну, за удачу в делах! — возгласил Хвостов, тост был хоть куда — мы выпили. Наливка, видно, выстоялась порядочно и была слаще, чем хотелось бы, слаще и, пожалуй, гуще, но крепка завидно. — Вы заметили, что в жизни каждого человека есть момент, который я условно назвал бы последним привалом?
— Ничего не пойму: почему привалом?
— А вот почему, — откликнулся он с готовностью: ему хотелось объяснить мне это. — Как я заметил, этот момент приходится на сорок пять — сорок семь и означает паузу… Да, ке смейтесь, именно паузу в том, что есть движение человека к цели. Человек как бы останавливается, скованный незримой силой. Да, да, мои наблюдения никогда меня не подводили. Год, два он стоит недвижимо, погруженный в раздумье, а потом… или совершает рывок вперед самый головокружительный, взмывает, так сказать, или начинает сыпаться, именно сыпаться… Вот она, пауза жизни и смерти!
— Вы полагаете, что пребываете в состоянии этой паузы?
— Именно, пребываю и еще… буду некоторое время пребывать.
— Чтобы… взмыть, Иван Иванович?
— Или… посыпаться! — Он вздохнул. — Нет ничего горше этого… обвала!
Он сидел, неожиданно сгорбившись. Если бы Мария спросила меня, как обычно: «Отец, кто перед тобой?» — я бы не задумываясь ответил: «Бальзак в предрассветный час, победивший одиннадцатую страницу рукописи и пятую чашку кофе». Вот эта желтизна лица непобедимая и красные веки, которые тем краснее, чем из–желта–желтее лицо.
— Все приемлю, не приемлю этого… обвала! — произнес он и закрыл красные веки, затихнув. — А что, если сейчас пригласить нам… Марию Николаевну? — Его рука, дрожащая, пошла гулять по столу, освобождая место для Маши. — Пригласим?
— Попробуйте.
— Попробовать? — Он не успевает убрать руку, она остановилась посреди стола.
Машино купе в двух шагах. Мне слышно, как он стучит в дверь купе, в этом стуке нет твердости, кажется, что его рука, поднесенная к двери, беспомощно бьется о дверную доску.
— Сейчас придет.
Маша останавливается в дверях, в ее руках сколка машинописных страниц. Она точно принесла эту сколку, чтобы показать, что явилась на минуту.
— Ты что… боишься юбку помять? Садись, — говорю я ей — мне жаль бедного Хвостова, — но в ответ едва заметная белизна тронула ее губы, ее грозная белизна.
— Иван Иванович, могу я вас спросить? — говорит она тихо: я‑то знаю, что надвигающаяся гроза в этом шепоте. — Могу?.. — В ее руке полуфужер с наливкой точно окаменел — однако надо иметь силу, чтобы так остановить руку. — Вот какая мысль не дает мне покоя: вы, Иван Иванович, один, да и я одна… Давайте поженимся, а? — Она выпивает свою наливку и уходит. — Думайте, думайте — есть смысл подумать, — произносит она, закрывая за собой дверь.
Большие руки Хвостова лежат на краю столика, и, кажется, не в его силах убрать их.
— Мне с нею и прежде было трудно говорить, — замечает он упавшим голосом.
По мере того как гаснет день, в непросторном коридоре вагона собирается делегация. Солнце уже ушло из вагона, но оно удерживается на мокрых лугах, которые сейчас пересекает наш поезд. Тут много озер, спокойных, точно впаянных в темную зелень лугов, — в свете закатного солнца, по–мартовски яркого, озера холодно пламенеют. Выйдешь в такую минуту к окну и не можешь оторвать восхищенных глаз от залитых предвечерним солнцем лугов.
Казалось, молчание полонило всех, отняты все слова, впрочем до той самой минуты, когда вечерняя тень накрывает землю.
— А нет ли смысла в начале дня собирать нам малое вече, Георгий Васильевич? — спрашивает Литвинов, оглядывая стоящих у окна. — В Генуе?
— Есть, разумеется: ум хорошо, два лучше…
— А пять куда как сильно, — произносит Литвинов, произносит громко, в расчете, чтобы слышали стоящие у окна.
Итак, пять куда как сильно. Сейчас все пятеро здесь.