Но Ллойд Джордж уже вошел в роль — он говорил.
Признанный наставник валлийца Гладстон покорял аудиторию разговорной интонацией речей — он как бы творил речь на глазах у слушателей, вовлекая их в сам процесс своих раздумий. Это свойство было и у первой речи Ллойд Джорджа в Генуе. Он придал ей интонацию застольной беседы, при этом его не столь сильные голосовые данные не воспряли. Они не воспряли и тогда, когда в задних рядах было произнесено нетерпеливое «громче!». Он заговорил не громче, а тише и этим заставил себя слушать. Эта обыденность интонации, это внешнее пренебрежение к ораторским изыскам (заметьте: внешнее!) призвано было внушить присутствующим, что к ним обращается человек, чуждый чувства превосходства, демократ по своим убеждениям и существу.
Суть речи Ллойд Джорджа точно соответствовала манере, в которой она была произнесена: валлиец говорил о равенстве. Да, он говорил о равенстве, хотя вкладывал в это определение свой смысл. «Мы участвуем в этом собрании на началах абсолютного равенства. Это лишь в том случае, однако, если принимаем равные условия». Валлиец пояснил, что под равными условиями он разумеет программу, принятую в Каннах, а смысл ее известен, как известны силы, которые ее вызвали к жизни: западные буржуа, лишившиеся собственности в России. За более чем гуманной фразой о равенстве следовал смысл, по существу, антигуманный: новая Россия должна выплатить царские долги, а для начала вернуть соотечественникам Ллойд Джорджа нефтяные поля и соляные копи.
Ллойд Джордж закончил и взглянул на Барту, в этом взгляде было нечто заученное — бегун, заканчивающий дистанцию, мог протянуть палочку и не глядя — все было отрепетировано так безупречно, что она сама, эта палочка, обретя зрение и слух, находила руку, в которую ей надлежит попасть. Барту прошел свой отрезок пути в таком темпе, какой валлийцу и не снился: всех, кто мог не согласиться с Каннами, он отнес к врагам Версаля, а одно это давало ему простор для далеко идущих выводов. Он возгласил почти патетически: Франция никогда не согласится обсуждать в Генуе Версальский договор, и нынешняя конференция не может явиться кассационной инстанцией. Русские, с немалой тревогой внимавшие французу, могли подумать: говоря о Версале, француз имел в виду и царские долги.
Барту был заметно воинственнее Ллойд Джорджа, что было уже тревожно. Когда, закончив речь, он скосил взгляд на виконта Иссии, предлагая ему продолжить атаку, можно было подумать, что до рукопашной недалеко: японские войска все еще находились на советском Дальнем Востоке и все, казалось, располагало к продолжению баталии. Но виконт Иссии вдруг заявил о миролюбии и, что удивительнее всего, по отношению к соседям — очевидно, русский сосед не исключался. Японский делегат не делал погоды на конференции, но его речь больше походила на речь Ллойд Джорджа, чем на речь Барту, что ставило француза в положение не совсем обычное. Первым это заметил сам француз: его борода заострилась и глубже запали орлиные очи — он уже гневался.
А между тем дошла очередь до канцлера Вирта, и с чисто немецкой обстоятельностью он принялся живописать картину немецких будней, как они выглядят сегодня. Судя по тому, что немец не поскупился на темные краски, у его замысла была скрытая цель, скрытая, разумеется, до поры до времени. Как бы походя Вирт завершил свою речь предложением, к которому заметно была направлена вся речь: нет ли резона создать международный центр для использования природных богатств Востока и отвести в этом начинании соответствующее место Германии? Канцлер должен был ощутить, каким холодом повеяло в Зале Сделок, но немец не смутился.
Я заметил: пока произносились речи, Маша не подняла головы. Спина изогнулась, волосы упали на тетрадь, стакан с лимонной водой, который она поставила подле еще до начала заседания, не был отпит. Она не шелохнулась и тогда, когда слово получил Чичерин. Только высвободила руку и отвела волосы, открыв лицо, — глаза ее, как мне показалось, были полны внимания, в них жили и ожидание, и беспокойство, и печаль, печаль от беспокойства.
Чичерин начал говорить — еще неизвестно было, как построит свою речь советский делегат и какую мысль он утвердит, но его французский, поистине французский божьей милостью, заставил вначале приумолкнуть зал, а потом онеметь в настороженном внимании. В этом французском было лексическое богатство, как и красота звучания, подсказанная красотой французского слова. Но дело не только в добром чи–черинском французском — имел значение сам факт чичеринской речи, само событие, каким явилась эта речь. Первая речь советского делегата за пределами республики Советов. Речь, прорвавшая блокаду. Однако о чем говорил Чичерин? Советский делегат точно призывал конференцию заново взглянуть на положение дел в мире, в какой–то мере даже переосмыслить.
В самом деле, все, что говорил советский делегат, было ново.
Он говорил о мирном сосуществовании. В мире существуют две системы собственности: одна представляет мир старый, другая — новый. Надо считаться с этим.
В этом определении было всесилие формулы, открывающей глаза на отношения между странами. Опираясь на эту формулу, мир обретал возможность предсказать новый курс в международных делах, которому суждено было войти в историю под именем политики сосуществования.
Советская формула, как это часто бывало у наших дипломатов, и прежде дополнялась почином, отмеченным всеми качествами дипломатии революционной: Чичерин говорил о возможности разоружения, он ратовал за созыв конгресса, призванного поднять народы в защиту мира.
В чичеринской речи была убежденность, а сама мысль советского делегата была проста и насущна, поэтому такая тишина воцарилась во дворце Сан — Джорд–жо, поэтому, несмотря на огромность зала, хватило не столь уж могучего чичеринского голоса.
Когда Чичерин кончил, зал ответил аплодисментами — будто громкокрылая стая голубей, они возникли над головами и тотчас стихли, повинуясь гневному междометию, которое изрек более обычного краснолицый Факта.
Чичерин взглянул на Ллойд Джорджа, будто осведомляясь, как воспринял речь он, и увидел недоуменное лицо британского делегата — в смятении он даже не успел изменить позы, какую принял, когда слушал русского. Опершись одной рукой на стол, а другую приложив рупором к уху, он будто окаменел в своей трудной думе. Все было понятно: несмотря на то что британский премьер когда–то учил французский, и, по свидетельству его учителей, делал немалые успехи, живую речь он понимал плохо. В это проник русский делегат и сделал жест, в такого рода обстоятельствах беспрецедентный: теперь уже обращаясь не столько к залу, сколько к Ллойд Джорджу, он пошел по второму кругу. Ллойд Джордж привстал, нисколько не скрывая изумления: русский делегат говорил по–английски.
Да, это был добрый чичеринский английский, добытый Георгием Васильевичем в тамбовских и петербургских пенатах, тщательно ограненный в годы лихого бытия на Британских островах. Именно лихого бытия: и в стычках с тюремным начальством достопамятного Брикстона, и на митингах в знаменитом Гайд–парке, где право внимать горькую правду было загнано в непросторный угол, названный Спикере корнер — Углом ораторов, — и на товарищеских сходках с лондонскими социалистами в Маркс–хауз, и, разумеется, под темными сводами Вестминстера, куда влекли Чичерина и ораторские изыски валлийца, громящего хитромудрых тори… Не думал Чичерин, что старый долг валлийцу придется возвращать при столь необычных обстоятельствах.
Зал все понял: он сполна воздал русскому делегату — вряд ли такие аплодисменты когда–либо раздавались в стенах дворца Сан — Джорджо. Мне даже привиделось, что аплодирует и Ллойд Джордж; у русско–союзнической баталии, а если быть точным, то у баталии русско–британской был зачин хоть куда: большевикам рукоплескал человек, в обязанности которого это явно не входило.
Чичерин склонил голову, благодаря почтенную аудиторию, сел. Наступила пауза откровенно тревожная. И Ллойд Джордж, и желтолицый виконт Иссии, и флегматичный Вирт оцепенели в нелегком раздумье.
Первым нашелся Барту — он был не согласен с тезисом Чичерина о разоружении, — но его никто уже не слушал: оказывается, над впечатлением, которое эмо–циально, не так–то просто возобладать, а оно принадлежало сегодня русскому делегату. Очевидно, свои возражения Барту должен был высказать в иной день, сегодня эта попытка выглядела обреченной.