– Русский князь хочет стола – русский князь заплатит! – говорил он, посмеиваясь.
На четвертый день стоявшие под городом татары ворвались во Владимир. Андрей едва успел увести из города свою рать и убраться сам. Дмитрий Борисович с Константином в панике ускакали в Ростов – отсиживаться. Татары, как прожорливые муравьи, растекались по Владимиру. Не щадили никого, грабили горожан и бояр, обдирали церкви и монастыри. Во Владимирском соборе расхитили утварь и ризы, одрали оклады с икон, выдрали даже и чудное медяное дно (плиты пола) в соборе.
Из Владимира татарская рать покатилась, пустоша все вокруг, дальше, саранчой растекаясь по Ополью. Перед ней все бежало. Был взят и разграблен оставленный жителями Суздаль. Суздальский князь с дружиной, не оказав сопротивления, укрылся в лесах. Волна татарской конницы, зверея от грабежей, докатилась до союзного Углича и, невзирая на то, что Константин Борисович был вкупе с Андреем, разорила город вконец, уведя огромный полон и взяв откуп со всех, кто остался.
Волна войны катилась через Юрьев, оставленный без боя и тоже дочиста разграбленный, к Переяславлю. Ордынцы рвали добычу из рук друг друга, не щадя ни старых, ни малых. Андрей пытался что-то сделать, как-то направить татарский поток, но уже ничего не мог. Он послал на Переяславль Федора Черного, и тот шел с полками позади татар, нигде не встречая противника. Отдельные боярские дружины, завидя своих, русичей, выходили из лесу, сдавались Федору, абы сохранить жизнь, или переходили на сторону победителей.
Там и тут горели деревни, или подожженные татарами, или загоравшиеся сами от брошенного без призора огня сбежавшими в леса жителями. Встречу Федору Черному попадались ополонившиеся татары, гнавшие перед собой русский полон: мужиков, скот, баб с ребятишками… Полоняники с жалкой надеждой глядели на проходившую мимо них ярославскую рать, и ярославцы зло сплевывали, отворачивали лица, ярили коней.
Федор Черный ехал впереди полков, жадный, злой и счастливый. Всю жизнь он лез, лез и лез, яростно обдирая ногти, подличал, изменял, льстил, всю жизнь он ненавидел: братьев, что выгнали его из Смоленска; прежних ростовских князей, Бориса с Глебом, облагодетельствовавших его и после не пускавших на семейные торжества; властную пратещу, Марину Ольговну, пустившую про него обидную кличку «принятой»; ненавистную тещу Ксению, что чуть не выжила его из Ярославля; дурочку-жену с ее безответной постылой влюбленностью; не любил и дочерей ее, не считал их даже своими и облегченно вздохнул, выдав замуж; ненавидел сына, которым пытались его заменить теща с боярами и которого он успел уморить прежде, чем князь Дмитрий собрался увезти мальчишку из Ярославля. Сына Федор ненавидел так, что даже теперь еще испытывал злое торжество от того, что успел-таки, что посланцы великого князя остались ни с чем и не получили от него ребенка (а с ребенком – ярославского княжения, обязательно тогда бы доставшегося сыну Марии, а не его, Федора Черного, детям от второй, ордынской, ныне уже покойной жены). Он и ее, ордынку, любил не столько за нее самое, сколько за славу ее отца, хана Менгу-Тимура, и ярился, когда до него доходили липкие укоры: «Двоеженец, бесерменин». «Самим бы так! Да руки коротки!» – Федор Черный себя не считал двоеженцем. Венчали их в русской церкви, а что постылая Мария тогда еще не умерла… Умерла же она в конце концов! Могла бы и в монастырь уйти, коли на то пошло!
Теперь в руках у Федора соединились Смоленск и Ярославль. О, он покажет этим воронам, Всеволодичам, всем покажет! Взять Переяславль (обещанный Андреем), сердце земли, а там… От дальних планов у Федора кружилась голова. Хищно озирал он бредущих полоняников: «Ишь! Гонят, что скот! Поди тоже нос драли: мол, за самим за великим князем! Бараны!» Порою вглядывался, нагибаясь с седла, в какую-нибудь свежую молодку. От него шарахались с испугом. На шестом десятке лет Федор давно уже потерял свою прежнюю необыкновенную красоту. Заострился и как-то отвис нос, посеклись брови, недобрые складки избороздили щеки и чело. Не то рысьи, не то соколиные, когда-то завораживающие глаза князя теперь, обведенные тенью и сетью морщин, пугали пронзительным безумным блеском. Сластолюбиво выпяченные губы в серо-желтой неопрятной бороде были отвратительны. И более всего было отвратительно то, что сам Федор всего этого не знал, не видел, по-прежнему считая себя тем, давним, щеголем и покорителем сердец, каким он был когда-то, давным-давно, четверть века тому назад.
Дмитрий надеялся, медленно отступая, задержать, а быть может, даже и остановить татар. (Втайне он ждал помощи от Ногая, но тот, видимо, уже ничего не мог изменить и ничем не мог помочь своему русскому улуснику.) Но все было напрасно. Полки таяли, растворялись в лесах. Посланные в сторожу воеводы не возвращались или переходили к противнику. Облепленные снегом гонцы на загнанных лошадях привозили все новые вести об изменах и бегствах. Дмитрий и сам почти не слезал с седла. Возвращаясь, пьяный от усталости, узнавал, что без него из города бежали купцы, бежали бояре, бежали, почти не скрываясь, горожане. Переяславль пустел, и уже виделось, что его скоро станет некем и незачем оборонять. Городовые воеводы, что должны были забивать население в осаду, только разводили руками. Хмуро оглядывая обмороженные, с заиндевелыми бородами лица еще верных ему бояр, Дмитрий гадал, кого из них он не узрит назавтра. Окольную рать во главе с Окинфом он услал встречу татар, к Берендееву, и теперь ждал от него донесения о противнике.