Да: еще я открыла, что разные цвета, преимущественно неброские, во-первых, возбуждают разные чувства, а во-вторых, возбуждают совершенно разные чувства. Например, глубокая зелень навевает тоску, а буро-зеленое аппетит.
Представь себе, Вася: работы по усадьбе нет никакой, а все равно весь день кручусь, как белка в колесе. То обед приготовить, то посуду помыть, то печку истопить, то полы подмести, то воды принести, в общем, даже элементарный уход за собой отнимает в деревне безумное количество времени. Немудрено, что деревенские живут жизнью почти совсем физиологической, заботясь главным образом о поддержании своего физического существования, и в этом смысле мало чем отличаются от первобытного человека. Если бы в сельской местности еще и телевидение отменить, то они, может быть, для вящего сходства и пить бы бросили, а то им каждый вечер показывают, как белые люди живут в Калифорнии, так они нервничают и пьют.
Кстати, о пьянстве. Третьего дня наш пастух Егор так нарезался, что свалился в сугроб и уснул. Я было собралась его поднять и отвести домой, но его собака Жучка меня не подпустила. Так Егор и лежал в сугробе, пока не проспался. Я думала, воспаление легких ему обеспечено, — держи карман шире, он даже насморка не схватил.
Ну так вот… А Петрович, напротив, что-то все хворает в последнее время, то сердце, то давление, то желудок. Как-то он зашел ко мне и стал жаловаться, что у него третий день давление двести двадцать на сто пятьдесят, что он еле заставил себя сходить за хлебом в Погорелое, что, дескать, случись чего, воды некому подать. Тогда я подумала: а уж не собирается ли он сделать предложение Надежде Михайловне? Вот это был бы номер! И решила пригласить обоих на православное Рождество, думаю: интересно, какая получится из меня сваха…
Часа за два до первой звезды я стала накрывать стол. Чтобы совсем уж оглоушить стариков, я устроила полную сервировку, вплоть до накрахмаленных салфеток, продетых в кольца. На закуску у меня была кетовая икра и заливная телятина с хреном, на жаркое — курица под луковым соусом, на десерт малиновое желе. Из горячительных напитков присутствовала бутылка болгарского каберне и разведенный спирт, который я настояла на смородиновом листе.
Что же ты думаешь: Надежда Михайловна попила, поела, два раза икнула и собралась уходить! Еле-еле мы ее с Петровичем удержали. Я подала чай и завела дипломатический разговор: „На старости лет, — говорю, — хорошие женщины одни не живут“. Она в ответ: „Как раз хорошие-то и живут. Ты вот женщина положительная, не ехидная, а тоже как бы соломенная вдова“. Я говорю: „Все-таки вдвоем веселее“. Она: „Куда как весело! Если он в годах, то, значит, мне в сиделках быть, а если он еще ничего, то с пьяных глаз будет за мной с топором гоняться“. Петрович, со своей стороны, видит, что дело не клеится, и тоже стал выступать: „Что это вы, — говорит, — кое-кого выставляете в дураках?!“ Я думаю, это в крови у русского человека устраивать чужие судьбы и революции, причем все у него выходит наперекосяк.
Отсюда первая поправка к новому евангелию: не делайте ничего. Ничего не делайте из того, что выходит за круг житейского, ибо ничего не делать означает, по крайней мере, не делать зла. Все несчастья мира от деятельного человека, и нечего на Бога грешить: Бог не в ответе за зло, как Джеймс Уатт не в ответе за железнодорожные катастрофы.
Ну так вот… А вечером я вяжу на спицах либо сочиняю тебе письмо. Постепенно наступают сумерки, великий дар нашей природы (у нас и поэзия-то есть потому, что есть сумерки), и я зажигаю свет, а если света нет (на территории нашего сельсовета постоянные перебои с электричеством, особенно в часы дойки, но часто и просто так), то зажигаю керосиновую лампу, которая дает сказочное освещение, хотя и заметно приванивает керосином. Одно за другим в нашей деревеньке зажигаются окна таким милым, сонным, приветным светом, что в другой раз плакать хочется от умиления. Нет, правда: я не знаю картины более родной, чем темные огоньки зимней деревни, зарывшейся в снегах и пускающей в черное небо белесые дымы печек. Тихо в избе, только ветер подвывает да спицы стукаются друг о друга, потом взойдет луна, зеленоватая, точно покрытая плесенью, и снег отзовется ей таким энергичным сиянием, что хоть на дворе читай. Звезды на небе крупные, ядреные, а Большая Медведица висит так низко над крышей, что кажется, будто она зацепилась черенком за печную трубу и не в состоянии отцепиться.
А в девять часов вечера у меня бывает сеанс связи с внешним миром, попросту говоря, я в это время радио слушаю каждый день. Слушаю я его вполуха, можно сказать, вовсе не слушаю, бубнит себе и бубнит. Однако если что и достигает сознания, то всегда вызывает глупые вопросы, подразумевающие глупые ответы, потому что очень глупые новости на земле. Иной раз передадут по радио, что вот в таком-то германском городе произошло столкновение между турками и курдами, причем с обеих сторон есть раненые и убитые, ну и спросишь: „Господи, Германия-то здесь при чем?“
Единственно чем тягостна жизнь в деревне, так это ощущением неопрятности, которое происходит оттого, что нет возможности в любую минуту принять ванну. Летом еще туда-сюда, всегда в Урче можно ополоснуться, но зимой — беда: баньку всякий раз не натопишь, потому что это целая процедура, а мыться в избе из таза, на мой взгляд, так же неопрятно, как не мыться вообще. Поэтому баньку я топлю только раз в неделю, как полагается православным, по субботам, вечером, эдак часу в седьмом. Процедуру я описывать не намерена, ибо это без меня отлично сделано у Шукшина в „Алеше Бесконвойном“, первом русском рассказе о личной свободе, но в остальном дело выглядит так… Вечером иду заледенелой тропинкой в баньку, которая, как звездочка, светится своим низеньким окошком, плотно прикрываю за собой дверь предбанника и начинаю разоблачаться. В предбаннике стужа, так что зуб на зуб не попадает, а непосредственно в баньке стоит ровный, пахучий жар, впрочем, ногам все равно студено. Зажигаю вторую свечу, потому что при одной и куска мыла не разглядишь, и потом не столько моюсь, сколько наслаждаюсь доисторической обстановкой. В баньке знойко, в котле кипяток урчит, пламя свечей дает немного страшное освещение, а из печки пышет оранжевым, адским жаром, таинственно, жутко и хорошо. Да, еще веником забористо пахнет (париться я не парюсь, но березовый веник для духа в шайку обязательно положу). А после баньки придешь в избу, завалишься на постель отдышаться и подумаешь: какое же это удивительное азиатское наслаждение — наша русская баня, слаще только с умным человеком поговорить…
В заключение, как полагается, чай — рубиновый на цвет, терпко-вязкий на вкус и праздник для обоняния…»
— Ты чего это, брат, читаешь? — спросил сосед.
— Так, ерунду всякую, — сказал Вася. — Интересно, долго они держат в камерах предварительного заключения?
— Это смотря по вине. За мои проделки мне полагается пожизненная тюрьма. Тейп мне, понимаешь, две тысячи долларов собрал для отдыха за границей, поезжай, говорят, Асхат, в Европу, отдохни, развейся…
— Тебя Асхатом зовут?
— Ну! Значит, поезжай, говорят, развейся, а я доехал до Новороссийска и загудел. Три дня гулял, все доллары пропил, которые мне старики по копеечке собирали, ну кто я после этого? Негодяй!..
— А фамилия твоя как?
— Фамилия моя Токаев, хороший род, старинный, джигит на джигите, мой прапрадед у Шамиля мюридом был! Ну, значит, три дня гулял, а на четвертый ко мне пристали два мужика. Говорят, мы милиционеры из Улан-Удэ и вот интересуемся: ты чего, парень, раздухарился? Я спрашиваю: вы при исполнении? Они говорят: нет. Ну, я их и погасил…
Это неприятное открытие, сделанное поздним ноябрьским вечером в камере предварительного заключения городского управления внутренних дел Новороссийска, так ошеломило Васю Злоткина, что с ним сделалась какая-то непреодолимая внутренняя трясучка. Нужно было срочно успокоиться, как-то прийти в себя; он вытащил из сумки женино письмо и развернул его деревянными пальцами.
«Милый Вася!..»