Мистер Сплин говаривал, что дом его не лучше большой конуры, потому что у всех там собачья жизнь. Разуверясь в любви и дружбе, ни во что не ставя познанья и ученость, он пришел к заключенью, что ничего нет в мире доброго, кроме доброго обеда; однако бережливая супруга нечасто его и этим баловала. Но вот однажды утром, подобно сэру Леолайну из «Кристабели», «он мертвою ее нашел»[21] и остался весьма утешным вдовцом с ребенком на руках.
Своему единственному сыну и наследнику мистер Сплин дал имя Скютроп в память о предке с, материнской стороны, который повесился, наскуча жизнью, в один ужасный день, что при дознании было означено как felo de se.[22] Мистер Сплин потому высоко чтил его память и сделал пуншевую чашу из его черепа.
Когда Скютроп подрос, его, как водится, послали в школу, где в него вбивали кое-какие познанья, потом отправили в университет, где его заботливо от них освобождали; и оттуда был он выпущен, как хорошо обмолоченный колос, — с полной пустотой в голове и к великому удовлетворению ректора и его ученых собратий, которые на радостях одарили его серебряной лопаткой для рыбы с лестной надписью на некоем полудиком диалекте англосаксонской латыни.
Напротив, однокашники его, в совершенстве постигшие науку кутить и повесничать и тонкие знатоки злачных мест, его учили славно напиваться.[23] Большую часть времени он проводил средь этих избранных умов, следя, как луч полночной лампы озаряет растущий строй пустых бутылей. Каникулы проводил он то в Кошмарском аббатстве, то в Лондоне, в доме у дядюшки по имени мистер Пикник, весьма живого и бодрого господина, женатого на сестре меланхоличного мистера Сплина. В том доме съезжалось общество самое веселое. Скютроп танцевал с дамами, пил с мужчинами, и те и другие хором признали его образованнейшим и приятнейшим юношей, какие делают честь университету.
В доме мистера Пикника Скютроп впервые увидел мисс Эмили Джируетт, прекрасную собой. Он влюбился; что не ново. Чувства его были приняты благосклонно; что не странно. Мистер Сплин и мистер Джируетт встретились по этому случаю и не сошлись в условиях сделки; что не ново и не странно. Бедные любовники были разлучены и в слезах поклялись Друг другу в вечной верности; а спустя три недели после этого трагического события она, улыбаясь, шла к венцу с сиятельным мистером Глуппом; что не странно и не ново.
Известие о свадьбе Скютроп получил в Кошмарском аббатстве и едва не лишился рассудка. Первое разочарование больно отозвалось в его нежной душе. Отец, желая его утешить, читал ему толкование к Екклезиасту, составленное им самим и неоспоримо доказывающее, что все суета сует. Особенно подчеркивал он место: «Мужчину одного из тысячи я нашел, а женщины между всеми ими не нашел».
— На что же он рассчитывал, — возразил Скютроп, — когда вся тысяча была заперта в его серале? Опыт его чужд свободному состоянию общества, такого, как наше.
— Заперты они или на воле, — отвечал мистер Сплин, — все одно. Ум и сердце у женщины всегда заперты, и ключ к ним — только деньги. Уж поверь мне, Скютроп.
— О, я понимаю вас, сэр, — ответил Скютроп. — Но отчего же так глубоко запрятан их ум? Всему виной неестественное воспитание, прилежно обращающее женщину в заводную куклу на потребу обществу.
— Разумеется, — отвечал мистер Сплин. — Они не получают того прекрасного образования, какое получил ты. И что касается заводных кукол, ты прав, конечно. Я сам купил было такую, но совершенно испорченную; но уж не важно по какой причине, Скютроп, все они одна другой стоят, когда судишь о них до женитьбы. Лишь потом узнаем мы истинную их природу, как я убедился по горькому опыту. Брак, стало быть, лотерея, и чем меньше ты печешься о том, какой выбрать билет, тем лучше; ибо чем больше стараний ушло на обретенье счастливого нумера, тем больше разочарованье, когда он окажется пустым; ибо тогда приходится сожалеть еще о потере трудов и денег; для того же, кто выбирал свой билет наобум, разочарованье куда более сносно.
Скютроп не оценил блистательного сужденья и удалился к себе в башню, по-прежнему мрачный и безутешный.
Башня, которую занимал Скютроп, помещалась на юго-восточном углу аббатства; и с южной стороны ее была дверь, выходившая на террасу, именуемую садом, хотя ничего там не росло, кроме плюща да кое-каких сорняков. С точно тем же правом могла б называться птичником юго-западная башня, разрушенная и кишащая совами. С этой террасы, или сада, или садовой террасы, или террасного сада (предоставим избрать наименованье самому читателю), открывался вид на длинную ревную прибрежную полосу, прелестное унынье ветряков и болот, а сбоку виднелось море.
Из всего сказанного читатель уж верно заключит, что аббатство строили как замок; и спросит у нас, не было ль оно в старину оплотом воинствующей церкви. Так ли это и насколько обязано оно вкусу предков мистера Сплина преобразованием первоначального своего плана, нам, к несчастью, не пришлось разузнать.
В северо-западной башне располагались покои мистера Сплина. Ров и болота за ним составляли всю панораму. Ров этот окружал все аббатство, близко подходя ко всем стенам, кроме южной.
Северо-восточную башню отвели для челяди, каковую мистер Сплин выбирал всегда по одному из двух признаков: вытянутая физиономия, либо зловещее имя. Дворецкий у него звался Ворон; его управитель был Филин; камердинер Скеллет. Мистер Сплин утверждал, что камердинер его родом из Франции и что пишется его фамилия Squelette. Конюхи у него были Стон и Рок.
Однажды, подыскивая себе лакея, он получил письмо от лица, подписавшегося Вопль Черреп, и поспешил совершить это приобретение; по прибытии же Вопля мистера Сплина ужаснул вид круглых красных щек и развеселых глаз. Черреп всегда улыбался — но не мрачной ухмылкой, а веселой улыбкой игрушечного паяса; и то и дело он вспугивал дремавшее эхо таким недостойным хохотом, что мистеру Сплину пришлось его рассчитать. И все же Черреп прослужил ему достаточный срок, чтобы покорить всех горничных старого джентльмена и оставить ему прелестное племя юных Черрепов, присоединившихся к хору ночных сов, дотоле единственных хористок Кошмарского аббатства.
Главное здание разделялось на парадные покои, пиршественные залы и несчетные комнаты для гостей, которые, однако, нечасто наведывались.
Семейные интересы побуждали мистера Сплина время от времени наносить визиты миссис Пикник с супругом, которые отдавали их из тех же побуждений; и коль скоро бодрый джентльмен при этом почти не находил выхода кипучей своей жизнерадостности, он делался подобен лейденской банке, которая часто взрывалась неудержимой веселостью, несказанно расстраивая мистера Сплина.
Другой гость, куда более во вкусе мистера Сплина, был мистер Флоски,[24] господин весьма унылый и мрачный, довольно известный литературной публике, но, по собственному его мнению, заслуживавший куда большей славы. Мистера Сплина расположило в нем тонкое чувство ужасного. Никто другой не мог рассказать страшную историю, с таким тщанием остановясь на каждой зловещей подробности. Никто не умел пугать слушателей таким обилием кошмаров. Таинственное было его стихией. И жизнь была пред ним заслонена плодом воображенья, небылицей.[25] Он грезил наяву и средь бела дня видел вокруг толпы танцующих привидений. В юности был он поклонником свободы и приветствовал зарю Французской революции, как обетованье нового солнца, которое спалит с лица земли пороки и нищету, войну и рабство. А раз этого не случилось, следственно, ничего не случилось; а уж отсюда сообразно своей логической системе вывел он, что дело обстоит еще хуже; что ниспровержение феодальных основ тирании и мракобесия сделалось величайшим из всех бедствий, постигавших человечество; и теперь надежда лишь на то, чтоб сгрести обломки и заново возвести разрушенные стены, но уже без бойниц, куда издревле проникал свет. Дабы споспешествовать этой похвальной задаче, он погрузился в туманность Кантовой метафизики и много лет блуждал в трансцендентальном мраке, так что простой свет простого здравого смысла сделался непереносим для его глаз. Солнце он называл ignis fatuus[26] и увещевал всех, кто соглашался его слушать (а было их столько же приблизительно, сколько голосов выкрикнуло «Боже, храни короля Ричарда!»[27]), укрыться от его обманного сиянья в темном прибежище Старой философии. Слово «Старый» содержало для него неизъяснимую прелесть. Он то и дело поминал «доброе старое время», разумея пору, когда в богословии царила свобода мнений и соперничающие прелаты били в церковные барабаны[28] с геркулесовой мощью, заключая свои построения весьма естественным выводом о том, что противника надобно поджарить.