Об одном из плеяды “русских европейцев” рассказывала статья писателя Ефима Дороша, человека, близкого Мавриной (она делала иллюстрации к его деревенской прозе). Дорош печатался в “Новом мире” и, хотя масштабом уступал Солженицыну и Твардовскому, был важным элементом того базового, питательного культурного слоя, который сформировался к концу 60-х годов. Статья Дороша в “Журналисте” была посвящена книге Николая Кузьмина, графика и иллюстратора русской и мировой классической литературы. Кузьмин даже не столько иллюстрировал поэзию, сколько превращал стихотворную строфу в поэтическую линию рисунка. Его графика напоминала наброски Пушкина на полях собственных сочинений. Книга Кузьмина называлась “Штрих и слово” и включала в себя статьи о книжной иллюстрации. Дорош, написавший к ней послесловие, делился с читателем “Журналиста” своими мыслями и чувствами, “какие возникли, когда [он] взял в руки только что вышедший из типографии несколько удлиненный томик в белой глянцевой суперобложке, две трети которого сверху заняты мелкими, исполненными пером и отпечатанными коричневой краской рисунками Кузьмина из различных его книг, а внизу, на свободном поле, оттиснут знакомый, характерный энергический росчерк – «Н. Кузьмин»”.
Первый рисунок в книге Кузьмина датировался 1914 годом. Последний – 1964-м. Кузьмин соединял эпохи, разделенные революцией 1917 года, великим переломом 1929 года и последовавшим за ним террором – одной, легкой линией. “Эта связь мастера с теми, кто и до него жил и работал на земле, когда, например, разглядывая рисунки Пикассо, вспоминаешь и фантастические видения Гойи, и очертания античных статуй, и наскальные изображения быков, словно бы раздвигает границы времени, позволяет, любуясь данным произведением, одновременно, даже не сознавая этого, чувствовать общность свою с духовным миром предков”[58]. Сквозь графику Кузьмина просвечивал “Мир искусства”, стройность стиля ампир и легкость импрессионистов. Сквозь публикации “Журналиста” просвечивали “Новый мир” и статьи Герцена.
“Журналист” не только расширял временные рамки, но и преодолевал географические или политические границы, отделявшие Советский Союз от Запада и Востока. Если сталинская пропаганда усиленно возводила железный занавес и культивировала образ осажденной крепости, то “Журналист” наводил мосты и связи с внешним миром. Борис Вахтин, блестящий китаист, писал в журнале о “культурной революции” Мао Цзэдуна и его хунвейбинах со смесью антропологического любопытства и европейской отстраненности. “Журналист” водил своих читателей по американской телестудии, по лондонской Флит-стрит, приглашал в башню на Сент-Джеймс стрит, где размещалась редакция The Economist, и в чикагский особняк Хью Хефнера, издателя Playboy, где стояла круглая вращающаяся кровать и висели фотографии Мэрилин Монро как первой “девушки месяца”. Это были не набившие оскомину пропагандистские статьи о буржуазной прессе, а на удивление точные и уважительные описания работы западных СМИ. Конечно, статья о Playboy была написана французским журналистом и сопровождалась комментарием советского “корифея журналистики”, сетовавшего на “испорченность и деградацию” западных читателей. Однако этот комментарий, помещенный на полях, сбоку от основного текста, да еще белыми буквами на черном фоне, смотрелся в буквальном смысле маргинально.
Статьи-экскурсии неизбежно наталкивали на сравнения, сеяли сомнения среди тех, кому полагалось “распространять, агитировать и организовывать”. Поколение Егора пыталось решить заведомо неразрешимое, так сказать, разобраться с “квадратурой круга” с помощью линейки и циркуля: вписать социализм, отвергавший частную собственность, в круг личной инициативы и свободы, запустить идею партийной печати в свободный поток информации. И задача, стоявшая перед ними, была не математической и даже не философской, а самой что ни на есть практической, насущной. Эти люди оставались верны социалистическим идеям общественной справедливости и равенства, но мечтали о хорошей жизни для себя и своих детей. Им хотелось жить не хуже, чем жили их ровесники на “загнивающем Западе”.