Окончательно закрепленный и выбранный «вариант» Пастернака рассыпается в множащихся вариантах неоконченного, бесконечного письма: «Этот оползень царств / Это пьяное пáдание снега / Это опыт мытарств / В беспредметном – и воля и нега / в беспредметном и воля и нега… То был оползень царств / Или – пьяное пáданье снега / После стольких мытарств… Прямо в оползень царств / Под пьяное паданье снега… Скоро оползень царств: / ужé пьяное паданье снега. / В пересменке мытарств / Ожидание смысла и негра / в ожидании смысла и нега / в беспредметном лишь воля и нега…» И вплоть до «заметающий признак предмета» – образ, который и характеризует это расплывчатое, почти беспредметное письмо, принципом которого становится само говорение, тревожное и мучительное, как было мучительным нанизывание строк (в ожидании завершения, конечности) в раннем стихотворении 1980-х. И значит, это говорение движется ожиданием: в стихи вносится эсхатологический мотив: «прямо в оползень царств», «скоро оползень царств»… И наконец: «после оползня царств / Будет пьяное паданье бога» – из главки «Дог», которая вся пронизана эсхатологией, естественно, отчасти ироничной: «Ну скажи, брат, на кой / так вот жить в ожидании дога? / На кой / эта жизнь в ожидании дога…» (заодно и отсылка к Беккету). Черновое письмо – письмо ожидающее.
Одно из посвящений поэмы – «100-летию первой русской революции». Интересно, что было первоначальным: тема революции, вызвавшая поэму Пастернака, ей посвященную, или поэма Пастернака, вызвавшая тему революции? (Впрочем, первоначального, как и окончательного, здесь быть не может.) Но в любом случае революция – сама по себе уже образ множащихся возможностей (отсюда преследующая революционеров идея бесконечной революции), и, конечно, революция естественно связывается с эсхатологическими ожиданиями: конец мира (старого или всякого – зависит от вкуса).
Строки Пастернака из «1905 года» не единственные в поэме, давшие основу левшинским импровизациям («импровизация» здесь довольно уместное слово). Тут и другие стихи Пастернака, и Блок (в том числе его «Двенадцать») с Заболоцким, причем они путаются или совмещаются благодаря ритмическим совпадениям, как и, например, Багрицкий с Лермонтовым/Гёте. Мелькнет что-то из Некрасова, из Пушкина, Фета… Охвачены разные жанры: элегия, романс/песня, баллады в разном вкусе (в том числе замечательная «сны йозефа бойса, фашистского летчика, сбитого над крымом зимой 43-го»); фарсовая сценка с компьютеризированными героями и ассоциациями («Дорога», именно здесь появляется блоковский пес из «Двенадцати»), три черноватых описания смертей персонажей внутри заглавного стихотворения («Три смерти» Игоря Левшина)… И приметами этого разнородного материала становятся вариативность (варианты могут быть внутри стихотворения или представлять собой соседние: стихотворение как бы переписывается, из «первоначального» варианта – хотя «первоначального» здесь нет – сохраняя лишь ритм и отдельные образы. Это и есть Стихи-После-Катастрофы-Интернета: чужое и свое не различаются (тут ни в коем случае не цитирование) и легко меняются местами (отчуждение своего), как и объект и субъект: пользователь легко оказывается используемым.
Это множащееся, вьющееся говорение то походит на бормотание во сне, то сами стихотворения представляют собой сны, здесь и сейчас происходящие. Стихотворения-сны. И не случайно поэма-цикл заканчивается странным сном, кажется, не связанным с реальностью: «Сын». Герою снится кривляющийся, с меняющимися чертами, хочется сказать – агонизирующий сын, выкрикивающий только «пипи» и «кака». Вот эти инфантильно-натуралистические «пипи и кака» никаким вариациям не поддаются, они своего рода часть, если не основа утраченной реальности. «Какая чушь, У меня нет сына» – восклицает герой. И приходит к выводу, что этот «Бессмысленный и нежный, / Беспомощный как роза на балконе» (с неожиданным возвращением почти лишенной иронии романтической образности и анахронических заглавных букв в началах строк) сын есть «инвариант меня» – то есть то, что остается неизменным вопреки всяким превращениям-размножениям и среди них.