Выбрать главу

Глаза стали мутнеть. Он потирал руки.

— Я предпочитаю стихи, — сказал Бауман, следя за стариком: очертания лба, носа, подбородка определенно знакомы! — Я больше люблю стихи.

Что-то мелькнуло в зрачках старика искоркой. Мелькнуло-и скрылось опять. Бауман напряг память. Стихи петропавловского поручика были плохи, а плохие стихи не запоминаются: в этом лучшее испытание стиха, потому что хороший сразу ложится в память. Все ж он припомнил клочок:

Сбылись мечты. Текут народыОт южных к северным морям,Покорны стали кораблямБесцельно созданные воды…

Он сделал паузу, выжидая. Сумасшедший, не моргая, смотрел прямо в глаза Бауману. Бауман продолжал молчать, но улыбался ласково. Сумасшедший улыбнулся тоже — неожиданно мягкой улыбкой изуродованного рта:

От первобытного трудаТри мощных брошены следа:Любви, надежды и свободы.

Он протянул руку и сказал совсем тихо:

— Бауман?

Бауман оглянулся на дверь. Глазок был закрыт. Они пожали руки друг другу. Шуйский, конечно. Тот самый. Петропавловский поручик. Пальцы и губы дрожали, двигались беспокойно брови, но в голосе не было ни признака безумия, когда он проговорил, запинаясь от волнения:

— Я, собственно, по глазам узнал вас тогда еще как схватил. Но приходится быть осторожным: мало ли кого могут они подсадить. Правда, последнего, кого они подсадили, я изуродовал.

Бауман нахмурился:

— Вы шутите, я надеюсь.

— Нимало! — смеялся Шуйский. — Я сломал руку и нос, что меня очень радует, агенту, которого они подсадили ко мне в последний раз: с тех пор как я здесь, они все время сажают ко мне агентов. Они пробуют установить, что я вовсе не сумасшедший, только прикидываюсь. Сначала я просто шутки шутил с этими господами, но потом стал бить: надо же положить конец. После поломки последнего я предупредил: следующего, кого посадят, — убью. Так-таки убью насмерть.

Бауман вспомнил подхихикиванье там, в конторе. "Уконтентует".

Шуйский продолжал говорить:

— Я, со сна, не узнал сразу. Тем более что вы — бритый, а тогда были с бородой: это очень меняет. И только когда навалился к горлу… Я ведь сумасшедший! — Он рассмеялся, смехом неприятным и гулким. — Есть с чего сойти с ума, а? Не сошел бы — давно б повесили. А я ногами в петле дрыгать не собираюсь, мы еще поживем… Так я говорю: как навалился к горлу — глаза увидел… Никак, Бауман?.. У вас глаза такие — сразу узнаешь. Никак нельзя не узнать.

Бауман сделал страшные глаза:

— А вдруг я за это время охранным агентом заделался и выдам, что вы симулянт?

Шуйский мотнул головой:

— Во-первых, глаза бы вас выдали раньше, чем я бы себя вам выдал. Удивительное дело — человеческие глаза! Посмотрел — и уже все просто…

— Вы забыли «во-вторых», — перебил Бауман.

Он перебил не случайно: надо проверить, в конце концов, здоров Шуйский или болен.

— Во-вторых?.. — В глазах Шуйского заметалось беспокойство. — Что такое во-вторых?.. Ах да! Я хотел сказать: когда мы боролись, вы не заметили, что надзиратель следил в глазок? Если бы вы были охранником, он бросился бы на выручку. Но он ушел — и все стало ясно. Я сразу ж отпустил вас.

Да, отпустил, верно.

— И еще… — Шуйский потер лоб, — такое соображение: даже если бы вы и заявили, это может только затянуть испытательный срок. Профессора, медицинская экспертиза уже признали меня… неизлечимым, вы понимаете! А профессора упрямый народ. Они заступаются за свою науку. И правильно: если их выводы может оспорить любой охранник безо всякого образования, на черта им будут платить деньги? Раз уж протокол экспертной комиссии есть, они будут доказывать, что я сумасшедший, что бы я ни делал.

Испытание было выдержано. Бауман спросил Шуйского деловито:

— Ну, теперь расскажите толком, что с вами было после Петропавловки. Судили?

Старик кивнул.

— Дали каторгу?

Старик кивнул опять.

— Где отбывали?

— В Орловском централе.

— Но ведь туда только уголовных…

Шуйский качнул головой:

— Каторга уголовная, да. Но по особому приказу засылают и политических. Одиночных. Тех, что начальство определило на убой. Потому что Орловский централ — это ж смерть, только распределенная на месяцы. Она едет, так оказать, товарным поездом, с остановками в тупиках…

Сравнение ему, видимо, понравилось. Он щелкнул языком:

— Рассказать?

Бауман осторожно оглянул его:

— Может быть, лучше не надо? Зачем даром нервы трепать?

— Даром? — рассмеялся Шуйский. — А может быть, вы именно туда попадете… Людей с такими глазами, как у вас, они предпочитают посылать на смерть.

Глава XVIII

ПОВЕСТЬ О ЦЕНТРАЛЕ

Он повел рассказ, шагая по камере быстрым, дергающимся шагом, от стены до стены:

— Значит, так. Орловский централ… Я с самого приема начну. Вы приезжаете. Это надо понимать, конечно: вас пригоняют по этапу. Партия, кандалы, каторжане, бритые головы, блатная музыка… Вы, впрочем, уже ходили, наверно, по этапу с уголовниками, можно подробно не изображать. Этап пригоняют в тюрьму. И прямо в баню. Даже не заходя в контору. В предбаннике — стол, за столом начальник тюрьмы, перед ним список. От стола к двери в баню выстроены в две шеренги лицом друг к другу, коридором, так сказать, — надзиратели, человек шестьдесят. Прибывших по алфавиту выкликают. Вошедший снимает все платье долой, белье тоже, само собой разумеется… и подкандальники тоже. Что такое подкандальники — знаете? Кожаные такие, вроде браслетов, что ли, поддеваются под кандалы, чтобы ногу железом не резало. С подкандальником жмет, но не режет.

Подкандальники — долой. Голый, в одних цепях, подходишь к столу. Разговоров — никаких. Начальник делает в списке пометку и командует: «Принять». И по этому командному слову сдающий вас надзиратель- тот, что подвел голого к столу, — ударом кулака вбивает «принимаемого» в надзирательский коридор: "В баню марш!" Вдоль шеренг. У надзирателей — у кого что: нагайки, палки, ключи. И каждый лупит чем попало. Больше, впрочем, прямо кулаками. Я потом убедился: у них кулаки особые. Я до половины коридора не дошел, упал. Очнулся в бане, на полу: водой меня поливают. И первая мысль: ну, слава богу, кончилось! Только подумал-лицо надо мной наклонилось: "Очухался?" И шайкой, железом окованным краем-в зубы. Я опять потерял сознание. И когда очнулся опять, чувствую — льют, льют холодную воду… Глаз я не открываю, чтобы опять не стали бить. Но ресницы, наверно, подлые, выдали: дрогнули. Потому что вдруг нога чья-то в сапоге ударила в живот: "Притворяешься!.."

Он прикрыл глаза и присел, задыхаясь, на койку: койка не была убрана, тюремщик зря хвастался режимом. Бауман протянул руку, мягко дотронулся до плеча:

— Не надо рассказывать. Зачем волноваться?.. Прошло — ну и не будем говорить об этом.

— Будем! — упрямо выкрикнул Шуйский. — Будем! Надо говорить! Кричать об этом надо! Ведь не я один: там штат — полторы тысячи каторжан. Сквозь централ в могилу уходят тысячи. Уходят страшной дорогой, какой ни в одной, самой страшной сказке нет. Я вам о Гауфе сказал: мертвая рука, гвоздь в черепе. Смех! Смех, я говорю, перед тем, что делают в царской каторге. Об этом кричать надо, чтобы все знали — и сегодня и во веки веков: вот что такое царская всероссийская каторга! Когда вводят крепкого, здорового, молодого человека — и выводят из первой же бани согнутого, расслабленного, который уже харкает кровью. А через год — это скелет, тень, привидение. Он уже не может ходить, не придерживаясь рукою за стенку… Я подковы гнул до ареста, я кочергу железную мог связать узлом… А сейчас — видите?

Он распахнул рубашку. Бауман опять увидел впалую, седыми волосами заросшую, рубцами исполосованную, подлинно страшную грудь.

— Тогда, в бане, они сломали мне два ребра, — сказал он уже спокойным голосом. — Но это было только начало. Потому что особенность Орловского централа в том, что там бьют все время, каждый день, и никак нельзя сделать так, чтобы не били.