Рука скользнула вниз, по животу. Палец задел за пуговицу кальсон. Шуйский наклонил голову и внимательно посмотрел на нее:
— Вот пуговица, например. В централе каждый день осмотр. Полный. Догола раздевают и смотрят… О чем я?.. Да, пуговица… Осматривает начальник и…
Он встал, расставил ноги, по-бычьи наклонил голову, а голос стал сразу другим обрывистым и хриплым:
— Отчего на штанах на две петли — одна пуговица?.. Беспорядок!
Бац! Первый удар — его. Сигнальный, так сказать. Потому что дальше бьют уже надзиратели.
К следующему дню пришьешь вторую пуговицу: это верно, что петель на штанах две. Опять осмотр.
"Почему две пуговицы? Шик заводишь? Одной обойтись не можешь? Казенного добра не бережешь?"
Бац! И опять надзиратели бьют.
В этом — и жизнь вся. В камерах бьют, бьют в коридоре, на лестнице. На лестнице — особенно ловко. Не было, знаете, случая, чтобы арестант упал, хотя первый же удар сбивает с ног. Летишь вниз, но раньше чем ударишься головой о ступеньку, другой надзиратель подхватывает тебя на кулак, поддает дальше, до следующего кулака. И так — до низа до самого. Только там упадешь…
Помолчали. Шуйский потряс в раздумье волосами:
— Ужасно. Вот, говорят, кошка живучая. Кошка — ничто перед человеком. Ежели б кошку запереть в Орловский централ, она бы околела через два часа. А люди-годами живут. И ведь безо всякой врачебной помощи.
— То есть как? Полторы тысячи человек, и даже врача нет?
— Врач есть! — рассмеялся Шуйский. — Рыхлинский. Фамилию его стоит запомнить. Но околоток в централе — отделение общей живодерни, только. Я пошел раз. Один только раз за все два года. Только дверь открыл, доктор кричит навстречу: "Бродяга!" Там иначе заключенного не зовут. «Арестант», "заключенный" — это слова почтенные, для централа не годятся. "Бродяга! Стоп! Ближе пяти шагов-не подходить. Докладывай, что у тебя там?"
Я — сдуру:
"Виноват, господин доктор, как же вы меня в пяти шагах освидетельствуете?"
"Как?! Фельдшер, покажи ему, как бродяг свидетельствуют".
И фельдшер меня — в зубы.
Он опять закрыл глаза:
— Первый месяц особенно трудный. Он считается испытательным: годен ли арестант "на исправление", — так официально называется. В этот месяц за все бьют.
На проверке: "Ты чего невеселый? Весело надо смотреть".
Бьют.
Или: "Почему у тебя глаза к потолку?"
Отвечаешь почтительно-почтительно — иначе, уж знаешь, шкуру спустят:
"Смотрю, нет ли паутинки".
"А! Камеру, стало быть, плохо прибираешь, ежели думаешь, что может быть паутинка?"
Бьют.
А то еще проще.
"Что это у него голос, — говорит начальник надзирателю, — какой-то, по-моему, противный?.."
"Противный, ваше высокородие".
"А ну, дай ему! Может быть, голос исправится!"
Он помолчал и добавил:
— Срок испытания может быть продолжен. Не знаю, сколько вас будут держать, а меня восемь месяцев держали. С уголовными — с убийцами и прочими — они, конечно, гораздо нежнее обращаются. Меня били смертным боем восемь месяцев, пока я наконец не надел креста.
— Креста? — переспросил Бауман. — Это еще что такое?
— Как «что»? Крест обыкновенный, на шее. Там без креста не полагается. А то каждый вечер надзиратель, когда кончит постукивать решетки молотком (каждый вечер на стук проверяют, не подпилена ли в камере решетка), опрашивает бескрестных:
"Креста нет?"
"Нет".
Размахнется — и ахнет молотком по груди, по грудной клетке.
"Вот на этом месте должен висеть: запомни!"
Я восемь месяцев терпел, потом повесил, чтобы хоть молотком в грудь не били…
Глава XIX
ХЛОПОК
На этот раз молчание было долгим; Бауман подумал даже, что Шуйский совсем перестал рассказывать. Но он заговорил опять:
— После испытательных месяцев меня поставили на хлопок. Чего вы удивились? При централе есть специальное хлопковое отделение, хлопкочесальное… Подрядчик — Граевский… Не слышали?.. Надо знать. — Он опять усмехнулся той больной, плохой улыбкой. — Будете в Орловском — будете на его, Граевского, машинах работать: у него с централом долгосрочный договор. Он навес даже построил за свой счет — дощатый такой навес, без окон; в нем машины хлопкочесальные, пресс, щипалка… Никогда не видали?.. Увидите. Все сквозь это должны пройти, а то какая же каторга! Машины тяжелые, старых, отслуживших уже образцов, — это вы легко можете понять: не станет же подрядчик покупать для бродяг новые. И двигателей никаких нет-это тоже понятно: зачем тратить электричество или пар, когда есть каторжники? Пусть руками вертят, это же ничего не стоит, никакого расхода.
— И мы вертели — с шести утра до восьми вечера, без смены. В день надо было сдать тринадцать пудов. За невыработку-пороли. Там и порют особо… Рассказать? Не надо?.. Верно. Скучно рассказывать. Да и помню я плохо. При порке, знаете, помнишь только до тридцатого удара или двадцать пятого даже, а потом-туман, и все забываешь. А порция обычная была-девяносто девять. Почему такое число, а не круглое сто? Потому что, по закону, начальник тюрьмы собственной властью может назначать только до ста розог: на сто и больше требуется уже министерское разрешение. Стоит ли из-за одного удара заводить переписку?..
Я, кажется, сказал, что на нас не было расхода. Это неверно, я случайно наклеветал на централ. Нам платили за работу. Нам платили целых десять копеек в месяц. За двадцать лет каторги можно было, значит, заработать чуть не двадцать пять рублей… даже больше, так как за особое усердие и сверхурочные прибавляли еще две копейки в месяц. Впрочем, заработать их было трудно, эти две копейки, так как побои сбивали, так сказать с рабочего темпа. Но не провиниться и не попасть под экзекуцию даже опытнейшему каторжнику было почти что невозможно, потому что правил на каторге больше, чем во всей математике, а фронтовая выправка требуется больше, чем в гвардейском полку. На поверку, например, в одиночках надо было за четверть часа до срока становиться перед глазком навытяжку и не шевелиться. Боже избави пошевелиться! Надо было замереть и стоять, потому что никто не мог знать, когда именно подойдет к глазку начальник. Он в мягких валенках ходил, чтобы не слышно было. И если он увидит- шевелится… И шапку надо было снимать перед надзирателем за пятнадцать шагов ровно — не больше, не меньше. Попробуй дай просчет… А ведь рассчитать надо было и то, какими шагами будет проверять расстояние господин надзиратель…
Но я отвлекся опять: очень трудно не отвлекаться. Надо было бы рассказать, как мы чесали хлопок. Но это — в другой раз. Пойдемте прямо к концу, на сегодня я устал. Да!.. Нас было на хлопке шестьдесят человек. Заведующим хлопком был Ветров, — фамилия-то настоящая тюремная, специально, да? Там, в централе, все звери, но Ветров был зверь исключительный. Ходил он всегда с нагайкой особой, с узлами. От легкого даже удара такой нагайкой — всегда кровь. Но Ветров ею так орудовал… описать нельзя, какое получалось мучительство! Ну вы сразу поймете, что это был за человек, когда я вам скажу: мы терпели его до того самого часа, когда узнали, что его от нас переводят и завтра он у нас будет на хлопке в последний раз. Как только мы это узнали, все шестьдесят человек сказали в голос: "Уйдет? Он? Разве может быть, чтоб мы ему дали уйти?" Вы понимаете?..
— Понимаю, — глухо сказал Бауман. — Вы убили его.
— Убили. Да, конечно, — кивнул Шуйский и опять стал похож на сумасшедшего, до того страшно похож, что открывший было глазок надзиратель тотчас прихлопнул его опять. — Он пришел под навес потешиться в передний раз. Он так и сказал сам: «потешиться». Но раньше чем он ударил первого — этот первый, к которому он подошел…
— Вы?
— …ударил его по голове тем, что подвернулось под руку… Первым, что подвернулось, потому что мы не готовились: шестидесяти человекам нельзя готовиться, а выбрать одного было бы неверно, потому что хотели убить все шестьдесят, и если б я убил один — это было бы убийство, террор, преступление вообще, а не суд.