«Они»! А кто «они»-так никто и не ответил. Кто его знает, что такие слова значат: пролетарий, социал-демократ?
Неудивительно, что не знали этого спорящие: это были лавочники, ехавшие в Орехово на базар закупать товары. Но удивительно, что не знали таких слов ни рабочие, сидевшие рядом и слушавшие молча, пряча губы в густые, спутанные бороды свои, ни тот, образованного вида, ясноглазый. Его прямо спросили, но он только головой покачал. Впрочем, он не дождался конца спора, так как вышел на промежуточной остановке, захватив большой черный, с блестящей оковкой, не русской работы чемодан.
Опять грязный, загаженный полустанок, ветхая, в проломах и провалах, деревянная платформа. И рвет морозный, свежий, бодрящий воздух визгливый и радостный частый колокольный звон.
Воскресенье. Базар и здесь.
Визгливо и радостно бил уже с утра нетрезвой рукой в медные колокола-перезвоном-плешивый пономарь, в сладком предвкушении предстоящего дележа церковного сбора: много набрал клир за отошедшую только что обедню. Церковка здесь бедная, потому что и весь-то фабричный городок-только слава, что город, а на деле-лачуга к лачуге, плетень к плетню. Камнем замощена всего одна улица, а на других-по весне и по осени-ни в сапогах не пройти, ни в калошах. Но в субботние и воскресные, праздничные и предпраздничные дни всегда полным-полна церковка. А сегодня-особенно. И с особым усердием клали ткачи и ткачихи трудовые свои семишники и даже пятаки на посеребренное блюдо, с которым обходил прихожан церковный староста, купец из именитых, с золотою медалью на шее. Клали с особым усердием потому, что день сегодня особенный: после обедни приказано всем собраться на фабричном дворе — зачем-то хозяин потребовал. Сам приедет, из Москвы, и сам будет с рабочими говорить. Стало быть, дело важное, первостепенное какое-то дело, потому что по пустякам не станет его степенство себя беспокоить. Для обычных дел управляющий есть на фабрике.
Фабрика от городка неподалеку: двух верст не будет. За высокой оградой, крепкой, каменной — крепостной, тюремной — кладки, у самых ворот железных, сейчас широко распахнутых (толпой валит на фабричный двор народ), упирается золотым венчиком в снежное, серое небо большая икона Сергия Радонежского. Старец суровый, седобородый, борода до самой земли; не то благословением, не то угрозою сложены темные, коричневой краской крашенные пальцы вознесенной руки.
Теплится перед иконой в тусклом, давно не мытом и не чищенном фонаре день и ночь горящая лампада. И под нею ржавой цепью прикручена железная кружка-для доброхотных пожертвований.
Над воротами — надпись славянской причудливой вязью на сквозной, ажуром, вывеске:
Мануфактура
потомственного почетного гражданина СЕРГЕЯ ПОРФИРЬЕВИЧА ПРОШИНА
А повыше, над вязью, — фабричная марка, не только в империи известная, но и за границею, в Персии:
МЕДВЕДЬ В САРАФАНЕ
На вывеске-Сергей, и на иконе Сергей. В честь Радонежского святого, от которого пошла Троице-Сергиева лавра, крестил сына Порфирий Прошин, гильдейский купец. Так-то удобнее: икона у самой стены; в воротах уже, под медведем, приходится рабочему скидывать шапку для «крестного знамения».
Как всегда, так и сегодня: скидывают шапки в воротах, крестятся, тянутся непрерывной вереницей. Рабочих у Прошина-без малого полторы тысячи. На дворе уже черным-черно от народа, а всё идут и идут.
Через двор, осторожно, обходя толпящиеся кучки, вежливо раскланиваясь со встречными, прошагал к воротам, на выход, невысокий, худощавый, скромно, но добротно одетый человек с пачкой синих «дел» и большими счетами под мышкой. Вид у него был унылый.
Кто-то окликнул вдогонку:
— Господин бухгалтер! Густылев! Иван Ефимович!
Иван Ефимович не обернулся: он сделал вид, что не слышит. Вышел на шоссе, свернул влево, вдоль высокой чугунной решетки-ограды. И тотчас дорогу ему заступила подошедшая торопливо девушка в короткой шубейке, в теплом ковровом темном платке.
— В чем дело, Иван Ефимович? Почему рабочих собрали?
Бухгалтер не без удовольствия посмотрел на разрумянившееся от мороза и волнения красивое девичье лицо и пожал плечами:
— Вполне точно не смогу сказать. Но, по-видимому, дело идет о снижении платы. У Коншиных и Морозовых уже снизили — очевидно, и Прошин снизит.
— Снизит! — гневно воскликнула девушка. — Куда же еще снижать? И так люди еле перебиваются, впроголодь.
Иван Ефимович опять пожал плечами:
— Трудно, конечно. Потому, наверно, он сам и приезжает. На отеческое внушение рассчитывает…
Девушка перебила:
— А мы?
— Что «мы»? — Бухгалтер насупился. — Кстати: я нахожу не слишком удобным так вот, на самом виду и юру, разговаривать. Неконспиративно.
— Э, вздор какой! — Девушка досадливо отмахнулась. — Бухгалтер фабрики и учительница школы в такой дыре, как здесь, разве могут быть незнакомы? Удивительное дело, что мы разговариваем… «на юру»! — поддразнила она брезгливо. — Мы даже влюблены может быть друг в друга, какое кому дело. Конспирация!..
Бухгалтер покраснел и засопел обидчиво. Он хотел сказать что-то, но девушка перебила опять:
— Я спрашиваю: если вы предполагаете, что фабрикант задумал сбить еще плату, отчего вы нас не собрали?.. Ведь надо же организовать отпор.
Бухгалтер оглянулся по сторонам тревожно. Нет никого поблизости. Никто не слышит. Он скривил губы недоброй усмешкой:
— Отпор? С здешним народом? Что, вы не знаете здешних, Ирина Дмитриевна? Это вам не обуховцы. Только звание, что рабочие: из десяти девять и посейчас с деревней связаны крепче всякого мужика, даром что иные третьим поколением у Прошина работают. Разве их раскачаешь?
— Они голодают, — повторила Ирина. — Я была позавчера в фабричных казармах, у семейных. Дети — без слез смотреть нельзя, личики восковые у всех… краше в гроб кладут. Половину ребят на пол спустить нельзя — обуви нет. Так и сидят… лежат — в духоте, без воздуха. Если отцам еще хоть копейку сбросят…
— Выдержат, — холодно и резко сказал Густылев и поднял воротник пальто. Человек… вы себе представить не можете, до чего это выносливое существо человек. Если бы не так, на свете бы не было ни одной живой души.
Он дотронулся до шапки и двинулся дальше. Но девушка остановила его:
— Нет, постойте! Нельзя же так… Что ж мы… так и вправду будем… сложа руки? Вы организатором партийным считаетесь… Да не шарахайтесь, никто тут не слушает, никому до вас дела нет!.. Вы обязаны были принять меры.
— Какие прикажете? — Густылев устало повел плечом и поправил сползавшие из-под руки счеты и «дела». — И с кем прикажете? С вашим кружком самообразования… точнее сказать — с вашим кружочком самообразования, потому что и сам он маленький и люди в нем маленькие?.. Или с анархиствующими молодцами вроде Василия Миленкина?.. Или с пресловутым вашим Козубой, вожаком здешнего народа?..
— Как вы можете так разговаривать! — Девушка блеснула глазами. — Козуба действительно первый среди рабочих человек. Если бы у вас был такой авторитет, как у него, вы могли бы поднять фабрику одним единственным словом. А вы не сумели. Он не только вне организации, но даже… — Она прикусила губу.
Густылев усмехнулся:
— Скажите прямо: был бы врагом социал-демократии, если бы имел дело только со мной и не было бы в организации товарища Ирины. Ну что ж! Честь и место… Вот и он сам… со своими приспешниками.
Он кивнул в сторону ворот, к которым подходила группа рабочих, теснившихся в жарком разговоре к шедшему впереди немолодому, седоватому уже, коренастому человеку, поджал губы и быстро пошел вдоль ограды, в направлении к фабричному поселку.
Седоватый дружески махнул рукой Ирине:
— Доброго здоровья, учительша!.. Дела-то какие, слышала?
— Здравствуй, Козуба!
Они сошлись, крепко пожали друг другу руки. Козуба продолжал, весело и грозно усмехаясь глазами из-под густых насупленных бровей: