Дверь от удара растворилась настежь и некоторое время оставалась открытой, зияя холодной темнотой.
Кокуздов осторожно притворил ее.
Коптильников с немым воплем впился судорожными пальцами в свою щеку, оттянул, отчего лицо перекосилось, голубые глаза приобрели колкий цвет бутылочного стекла, и Кокуздов ужаснулся, встретившись с ними.
— Зря ты его затронул, — прошептал он.
— Испугался?! — крикнул Коптильников сквозь зубы. — Крыса! — Он схватил табуретку, приподнял, точно хотел запустить ею в Кокуздова, и с силой хрястнул об пол; табуретка треснула, подскочила, но не разбилась. Коптильников в изнеможении опустился на нее: припадок бешенства миновал. Он устало уронил голову и долго тяжко молчал.
— Я знал, Кузьма, что скоро расстанусь с этим хозяйством, — произнес он, не поднимая головы. — К этому все шло. За шестнадцать лет я сменил семь колхозов, ты их знаешь… Всякий раз, принимая хозяйство, — а они всегда доставались мне почему-то дрянными, недоноски какие-то, — я думал: засучу рукава, возьмусь и подыму его. И все как-то не получалось. В итоге за мной худая слава. Каждый раз меня прорабатывали в райкоме, налагали взыскания, я каялся, признавал ошибки, жаловался на обстоятельства, и меня посылали в новый колхоз. Я горячо клялся наладить дело, я верил в это. И опять мимо. Вот и здесь тоже. Я был уверен, что сделаю колхоз образцовым, лучшим во всей области. Не вышло! И знаю, почему не вышло: о себе много думал. Прохоров сказал правду. Вставал утром с заботой о себе, ложился спать с той же проклятой заботой. Если не пьян, конечно. На свете нет ничего подлее такой заботы. А захочешь избавиться, будешь биться головой об стену, ничего не выйдет: она, что клещ, въелась в душу на всю жизнь, до гробовой доски. Отрава! И ты, Кузьма, думаешь сперва о себе. Все мы так думаем, вот в чем беда. Знаешь, что страшно? Я потерял жалость. Раньше я любил всякое зверье, мелкую живность, щенят, котят, жеребят. В детстве, бывало, заколет отец к празднику гуся или поросенка, я плакал навзрыд, ни за что не ел мяса, жалел поросенка. Жалость тоже ведь греет человека. Теперь в душе как-то пусто. Иной раз видишь: бьется семья в нехватках, помочь бы надо. Нет, отвернешься, пройдешь мимо: ничего, протянут… Да и помочь-то нечем: амбары пустые. Ну и пойдешь выпьешь. Не могу долго находиться в правлении, на усадьбе: домой тянет. Дома у меня лучше, чем в этой прокопченной дрянной дыре. Дома у меня красиво!.. — Коптильников замолчал и долго сидел не двигаясь, потом заговорил вновь: — Что он будет делать, этот Аребин? — Стало до тоски досадно: а вдруг Аребину удастся поднять хозяйство, а он, Коптильников, не смог? И снова ярость подступила к горлу, он расстегнул пуговицу, ослабив воротник, и, угрожая, прохрипел: — Мы ему, Кузьма, покажем кузькину мать!
Коптильников повернулся. Кокуздова возле него уже не было, он незаметно и неслышно исчез. Коптильникову стало страшно, когда понял, что разговаривал сам с собой. Он поспешно оделся и, погасив лампу, вышел. Дождь не переставал.
Сперва Коптильников решил заночевать у Анны Лариной, уже дошел до ее крыльца, уже взялся за щеколду, чтобы дать о себе знать, и мокрая собачонка завертелась у ног, прося впустить в теплую избу. В последнюю минуту раздумал, отпихнул ногой собачонку и ушел: Анна пристанет с расспросами, начнет охать да вздыхать, почему не в духе, да что с ним теперь будет, раз прислали на его место другого, да как это он рассердил Прохорова… Потом с ласками полезет, а у него не то настроение, чтобы слушать ее жалостливую болтовню, и не до ласк.
Он отправился домой, брел берегом реки один, не замечая ни дождя, ни грязи. Он даже радовался, что вокруг такая мгла: она отгораживала его от всего мира, заставляя заглянуть внутрь себя…
В середине минувшей войны, когда в районе мужчин можно было перечесть по пальцам, Прохоров — он только что прибыл тогда в район — настоял, чтобы Коптильникова, работника райкома комсомола, направили в колхоз председателем.
Фронту нужны были хлеб, мясо, валенки. И Коптильников, молодой, энергичный, напористый, сам ночей не спал и людей заставлял работать от зари до зари. Он сдавал хлеб и за свой колхоз и за соседний, вывозил под метелочку: сами перебьемся как-нибудь, а на семена весной достанем. Только бы солдаты были сыты. Зимой он ходил по дворам, задавал задания: женщины били шерсть, валяли валенки — все для фронта!
Тогда же Коптильников испытал ни с чем не сравнимое чувство власти: с ним всюду считались, в колхозе слово его — закон, женщины искали его внимания…
После войны в село стали возвращаться фронтовики. Они нашли хозяйство не тем, каким оставили: поголовье скота сведено почти на нет, лошади всю зиму висели на веревках от бескормицы, а весной едва передвигали ноги, постройки рушились. Ядовитые упреки хлестали Коптильникова, как пощечины: «Окопался, отъел рожу-то, пока другие сражались», «Разбазарил все, что наживали своим горбом», «По бабам шлялся, как мирской бык»… Он только сжимал от ярости кулаки: на этих не крикнешь, не испугаешь, власть пошатнулась. Жить стало невозможно, и Прохоров перевел его в другой колхоз…