Неприметно посмеиваясь, глядел он, как Настаська, подражая фрягам, заводила переносные жаровни, мудреные светильники, протирала кожу лица византийскими снадобьями, красила брови и ресницы, растворяя порошок алкул.
«И откель то в Настаське, – дивился он про себя, – дочь сокольничего, а поди ж ты!»
Настаська носила в маленьких ушах длинные, голубой эмали, подвески, на пышной груди – ожерелье с бабочками из цветных камней, а выше запястья – браслет с головой Афродиты: коленопреклоненные амуры привешивали той богине серьги. Облачившись во всю эту роскошь, Настаська часами крутилась у зеркала. Жруньей она была редкостной, каждый день ей пекли пироги.
Особенно же любила Настаська давать советы мужу. Перечить он ей не решался, но все делал по-своему.
С прислугой обращалась Настаська грубо, била по щекам, визгливо кричала на все хоромы, оскорбляя и понося.
Детей у Седеги не было, он очень об этом кручинился, а Настаська говорила, что ей и не надо – одни хлопоты, а если он, блудник и баболюб, желает иметь их на стороне, – пусть заводит, только, шалишь, выцарапает она глаза сопернице.
Когда поутру в хоромах Седеги появилась тихая, стеснительная Анна, Настаська начала громко поучать ее:
– Сложа руки не сиди! Бегом твори, расторопно… Пойди медные ступки почисть кирпичом. Нет! Принеси убрус…
Седега подумал не без жалости: «Еще один курчонок в борщ Настаськин попал». Заикнулся было, когда они остались одни:
– Детеныш же еще, ты ее сильно не неволь.
Но Настаська так яростно зыркнула на мужа зелеными глазами в темных шелковистых ресницах, так воинственно подперла кулаками свои пышные бока, что Седега сразу пошел на попятный, сказал примиренно:
– Да то и не моего ума дело.
Возвратилась Анна, принесла убрус. Заметив прошмыгнувшую в углу мышь, Настаська вдруг завизжала, будто ее резали, проворно вскочила на кованый ларь-скрыню, крикнула Анне:
– Лови, лови ее!
Но мышь юркнула в нору, и Настаська, слезая с ларя, напустилась на Анну:
– Чо ж ворон ловишь! – Пнула ногой ларь. – Перетряхни одежу, сопреет вся…
И чего только не было тут: алая атласная шубка на горностаевом меху с огоньками, шубка на хребтах собольих, камчатая серогорячая телогрея с серебряными узорными пуговицами, заморские дымчатые меха.
Анна в жизни не держала такое богатство в руках и, представляя себе, как бы это все выглядело на ней, даже разрумянилась. «За век столь не переносить, – подумала она. – Вот кому не надобна одолень-трава».
Глеб, с которым Ивашка скоро сдружился, как-то сказал ему, когда они стояли на берегу залива:
– Что ж нам, всю жизнь рыбу потрошить, хозяйску казну набивать?
Ивашка тоже думал не однажды об этом. Надо было приставать к какому-то рукомеслу.
Глеб покосился на друга – чего молчит? Осенний ветер-листопад нещадно лохматил пшеничные кудрявые волосы Ивашки.
– Есть здеся гончар – Калистрат… Сам из Киева, а дед его – грек. Калистрату помощники надобны, – словно советуясь, произнес Глеб.
Ивашка вспомнил гончарню отца Корнея Барабаша в Киеве:
– Сходить надо…
Небольшая керамическая мастерская Калистрата стояла недалеко от залива.
Когда Ивашка и Глеб вошли в мастерскую, Калистрат возился у обжиговой печи. На подставках лежали штемпеля-формы для выделки кувшинных ручек. На гончарном кругу стояли оранжевые горшки, словно освещенные солнцем. А на полу – высокие пифосы, светильники, игрушки в зеленых пятнах, желто-серые горшки со «звериными ручками», похожими на бараний рог.
Калистрат оказался стариком добродушным, забавным. Юнцы ему, видно, понравились, и он согласился взять их в помощники. В запрошлом месяце два его подручных отвозили кувшины в Азак, да так и не вернулись оттуда, видно, в беду попали.
В мастерской Ивашке и Глебу было интересней, чем на засолке рыбы, хотя и не намного легче.
Калистрат колдовал над глиняным тестом, очищая его от ненужных примесей, подмешивая то морской песок, то рубленую солому, то ракушки толченые.
Посмеиваясь в седые, будто в морской пене, усы, говорил:
– Глядить, глядить, молодь, как старче ворожит, сосуды разноличные творит…
У Калистрата были свои любимые присказки. Если что ему не давалось, он сердито бурчал:
– Как с вербы петрушка.
Вспоминая старую историю, непременно заканчивал ее словами:
– Было, да на низ сплыло…
А когда заканчивал работу, потирал руки и приговаривал:
– Аминь, а головой в овин.
По воскресеньям Калистрат неизменно ходил в бедную церквушку у складских дворов. Она больше смахивала на приподнятую клеть, занесенную сюда с киевского Подола: было в ней всего три кадильницы да потрепанное Евангелие. Но Калистрат защищал эту церквушку:
– В ней мизинному[16] человеку способней. Собор не по мне, – и при этом зевал с повизгом.
В ремесле своем Калистрат был мастером великим. Знал тайный состав поливы, примешивал к глазури золы пережженных трав и добивался тем яркости красок.
Красноватые амфоры из особого теста покрывал он изнутри хвойной смолой, чтобы дольше держалась в них жидкость. Любо было глядеть, как заглаживал Калистрат бок кувшина мокрой рукой и травой, наносил рисунки и волнистые разводы особыми зубчатыми или плоскими палочками, а то рыбьей костью.
Гордостью Калистрата были блюда: на них зайцы, прижав уши к спине, прыгали куда-то.
Ивашка и Глеб замешивали глину, разносили по домам бояр и купцов готовую посуду, тачкой отвозили черепицу, плитки для облицовки и к вечеру сваливались без сил.
ВАЛУН НА КОСЕ
Сурожское море в сравнении с Русским блекло, как Ирпень рядом с Днепром.
Ивашка любил ходить к Русскому морю, на мыс, что вдавался в него воловьим языком. Дорога из города петляла узкой стежкой – почти заросшей травой, кустами серебристого лоха по краям, – мимо стены монастырской в зеленых мховых лишаях, мимо маленькой церкви-пещеры, вырубленной в скале отшельником Тихоном, мимо Лысой горы и гроба на берегу протоки. На белой мраморной крышке гроба искусный мастер в стародавние времена прорезал узорчатые кружки, казалось, их можно сдунуть с мрамора.
Плыли над головой облака, то похожие на сад в розовом цвету, то на странников в серых одеждах.
Иная тучка пробегала торопливой дымкой, легкой, как походка Аннуськи, а вслед ей тянулась рыжеватая, как волосы Глеба.
Пахло пылью, нагретыми солнцем голышами, полынью.
На самой оконечности мыса лежал огромный валун, словно выброшенный морем в дар земле. Время сотворило в боку валуна вмятину. Ивашка клал руку на этот камень, будто обнимая его, и долго глядел на море, слушая его мудрый голос.
Сколько видело оно на своем веку… Тысячи лет обжигало солнце эти камни и этот берег. Тысячи лет, не утомляясь, набегала волна, обтачивая с упорством гранильщика валуны, одаряя цветными камешками. Ветры доносили запахи Царьграда и Трапезунда, неведомых земель, тихими голосами раковин рассказывали о них.
Море было то домашним, то вспухало густо-синей опарой. В такие часы солнце разбрасывало на нем переливчатые рядна, зеленые колодцы с зыбкими водорослями и киселем медуз на дне. Прибрежный, обросший зеленой скользкой шерстью камень нежно ласкала пузырчатая пена.
А то вдруг море свирепело, начинало клокотать водоворотами бездн и коловертей. Черные крутые волны злобными половецкими ордами, с яростным ревом бросались на скалы, гулко разбиваясь в брызги, по-змеиному шипя, откатывались.