Они двинулись дальше. Меж двух минаретов раскинулись цветные навесы: персы в полосатых халатах продавали чувяки, осыпанные блестками, с загнутыми вверх носами, плоские колодки для входа в мечеть, изделия из бамбука; армяне разложили сладости, гранаты, айву, грецкие орехи, разменивали монеты на небольшие стеклянные браслеты Белой Вежи. А чуть дальше лежали на земле шкуры пантер из Индии, барсов с Кавказа, лезгинские ковры, франкские мечи, кольчуги Иверийского,[8] Давыдова царства, египетская посуда, мускус Азии, слоновая кость из Африки, китайские материи, пурпурные ткани, перец…
У окованных позолоченной медью ворот в город восемь мечников и подъездной княж[9] собирали дань с купцов, осматривали товары, ловко прятали взятки. Эге, и с половецкого купца тоже пошлину стребовали.
У половца безбородое лицо, а когда он снял с головы шерстяной колпак, бритая голова оказалась схожей с недозревшей тыквой.
Бовкун с детьми стал подниматься по широкой вымощенной дороге к городской площади. Впереди тянулся воз, доверху набитый таранью. Взбирался в гору безногий на катке.
Да, Тмутаракань чем-то походила на Киев: слышимой везде русской речью, стражниками у Золотых ворот, вот этим попом-молчальником с приседающей походкой, что идет рядом с возом, принимая приветы прохожих – «Святче божий!», вот этим спесивым боярином, шествующим посередь мостовой. У боярина чуб заброшен за ухо. Рядом плетется дружинник. На нем шапка с золотым верхом, голубой бархатный кафтан, сабля с тупым концом, за поясом, в чехле, нож с роговой рукояткой.
Но это был и совсем не похожий на Киев град: здесь ярко и щедро освещало солнце пористый, похожий на губку, камень домов меж розовых акаций. Порывы ветра приносили запахи морей, словно пропитывая ими город, ворошили сухие водоросли на крышах, оглаживали виноградные кисти.
Здесь жесты горожан были нетерпеливы, голоса клекотали, краски торжищ переливались ярче, чем возле Днепра Славутича. Восток, Византия, Кавказ вплетали в узор Тмутаракани свои нити, звуки, придавали его лику ни с чем не сравнимые черты. В садах возле мраморных зданий, в мощеных двориках стояли древние статуи, дома из сырцового кирпича, под черепичной крышей. Матово серебрились высокие маслиновые заросли.
Переулки-лестницы нежданно ответвлялись. Террасы с каменными подпорами громоздились одна на другую. Валялись обломки каких-то колонн из красного мрамора, прочно вросли в землю каменные ряды иноземных гостей.
Солнечные часы на Грецкой улице показывали полдень, когда Бовкун с детьми подошел к торжищу в центре города.
На выдолбленной из дерева трубе с железными обручами – она, верно, тянулась в гору снизу, от пресного озера, – сидел гудец с длинными волосами и светлыми живыми глазами, играл, перебирая струны.
В синагогу напротив вошел раввин.
Евсей с детьми присел рядом с гудецом, сказал одобрительно:
– Здесь, гляжу, кривоверных не теснят?
Гудец общительно поглядел круглыми, как у судака, глазами:
– Всяку веру милуют… И жидовин, и сарацин, и латинян, и еретиков от беды избавили.
– То добре, – сказал Бовкун, – как совесть велит, так и веруй.
– Ты нездешний? – поинтересовался гудец.
– С Киева мы…
– Вон та вулица, вишь? – протянул длинный загнутый палец с потрескавшимся ногтем гудец в сторону улицы, идущей к гавани. – Сказывают, издавень монах Печерский Никон, что бежал от гнева князя вашего Изяслава, монастырь здесь заложил, летопись писать стал… Теперь вулица так и зовется – Никоновская. А вон тама, – гудец кивнул куда-то себе за спину, – Фряжская вулица, плитой вымощена. Такая узкая, что прозвище ей: «Погоди, я первый». Сказывают, когда дома на ней построили – всадник проехал с копьем поперек конской шеи и глядел строго: нигде копье стену не задело? А то дом снесли б.
В начале улицы Фрягов черноволосые мальчики играли в чудную игру. Один из них, красновато-коричневого загара, цветом схожий со стручками уксусного дерева, клал на камень пергамент с рисунком и ладошкой бил по рисунку. Если картинка переворачивалась лицом к камню, удачник выигрывал ее. Ивашка усмехнулся, глядя на своих однолеток: «Делать им нечего».
Анну другое заняло: что-то неподалеку верещало звонко, без устали.
– Дяденька, что это тренькает? – спросила она у гудеца.
Он усмехнулся:
– То цикады, навроде бы кузнечиков, нам, гудецам, соперники…
На руку Анны села божья коровка, да не такая, как в Киеве, а кусачья. Анна сбросила ее ногтем.
…Еще долго бродил Бовкун с детьми по невиданному граду, дивясь названиям улиц – Монастырская, Летописная, Серебряная, – дивясь бассейнам, толстостенным домам на каменной основе, со ставнями на широких окнах, с куполами крыш, с чердачными оконцами, с хитрыми ручками калиток, словно зверь какой грыз кольцо.
На улицах встречались нищие и калеки, монастырские чернецы и купцы, люд в невиданных одеждах. Сказывали – колхи, обезы.
Ноздреватая, из желтого песчаника лестница, проросшая травой, вела к Горе – княжеским владениям, – но туда Бовкун не решился подняться.
Он возвратился к площади, где вел беседу с гудецом, остановился у собора святой Богородицы, вздымавшего свои тринадцать куполов. Ивашка, запрокинув голову, поглядел на позлащенный резной крест над главным куполом. Рядом с медным голубем-флюгером сидела живая белоснежная чайка, верно, всматривалась в Сурожское и Русское моря – куда полететь?
Они поднялись по ступеням на паперть.
У входа в собор служка, с реденькой бородкой и желтым отечным лицом, тиснил глиняной печатью церковные квасные хлебцы – богомольцам для причастия.
На двери собора выбиты птицеголовые звери, князь Мстислав с нимбом вкруг головы. Скакали возле него всадники с подъятыми щитами, сцепились в схватке вои.
Бовкун, сотворив крест, вошел с детьми в прохладный гулкий притвор. Под ногами, словно золото, сияла начищенная медь, издали виднелся иконостас с его рядами икон в лентах тисненого серебра, с вкованными драгоценными камнями.
Иконостас отделял низкой стеной позлащенный алтарь со святыми дарами под шатром. Чей-то могучий бас пророкотал:
– Кирие элейсон.[10]
На стенах собора проступали росписи: бежал по волнам зеленовато-голубой корабль, князь в золотистых латах под пурпурным плащом стоял у пальмы с красными плодами, а под ногами у него прогуливался фиолетовый павлин. «Никак, в раю это», – решил Евсей.
Шел Страшный суд, напоминая грешникам о карах загробного мира, о муках для богоотступников. Звали к ответу мертвецов трубящие ангелы, божья рука властно сжимала ничтожных людин.
Над аналоем висела в окладе изукрашенная перлами и сапфирами икона пресвятой богородицы; божья матерь, с вытянутым подбородком, прямым тонким носом, сострадательно глядела с золотого поля. На руках Мария держала младенца с такими же светло-карими продолговатыми глазами, как у Анны. Надпись признавалась богородице: «О, тебе радуется всякая тварь».
Над полом, выложенным цветным камнем, нависал затуманенный ладаном лик Христа, глядел с купола всезнающе. Робкий свет узких оконных прорезей едва проникал в храм. Восходные палаты – хоры для княжьей семьи – уходили куда-то в темь. Тускло сияли царские врата и святительское место. Терялись в выси могучие своды, взлетевшие к небесам, точно хоралы из камня.
Евсей не знал, да и не мог знать, что тайные ходы вели из собора в княжий Детинец, в архиепископские палаты, что тайные двери скрывали казнохранилище, что строили, расписывали собор не только артели киевлян и греков, но и косогов, лезгин, ясов, иберов – мастеров из всех земель. Их трудами и тщанием изменен был божий дом. Сейчас Бовкун, почувствовав себя под этими могучими сводами затерянной песчинкой, опустился на колени.