Между тем, словно судьба хотела лишить узников последней надежды и дать им понять, что они осуждены на вечное заключение, их постигло новое несчастье: наружную галерею, давно угрожавшую обвалом, перестроили; починили фундамент и заложили огромными камнями отверстие, уже наполовину заваленное Дантесом. Не прими он этой предосторожности, которую, как мы помним, ему посоветовал аббат, их постигла бы еще большая беда: их приготовления к побегу были бы обнаружены и их несомненно разлучили бы. Итак, за ними захлопнулась новая дверь, еще более прочная и неприступная, чем все прежние.
— Вот видите, — с тихой грустью говорил Дантес аббату, — Богу угодно, чтобы даже в моей преданности вам не было моей заслуги. Я обещал вам навсегда остаться с вами и теперь поневоле должен сдержать свое слово. Клад не достанется ни мне, ни вам, и мы никогда отсюда не выйдем. Впрочем, истинный клад, дорогой друг, это не тот, который ждал меня под мрачными скалами Монте-Кристо, это — ваше присутствие, это наше общение по пять, по шесть часов в день, вопреки нашим тюремщикам; это те лучи знания, которыми вы озарили мой ум; это чужие наречия, которые вы внедрили в мою память и которые разрастаются в ней всеми своими филологическими разветвлениями; это науки, ставшие для меня такими доступными благодаря глубине ваших познаний и ясности принципов, к которым вы их свели. Вот мое сокровище, дорогой друг, вот в чем вы дали мне и богатство и счастье. Поверьте мне и утешьтесь, это больше на благо мне, нежели бочки с золотом и сундуки с алмазами, даже если бы они не были призрачны, как те облака, которые ранним утром носятся над поверхностью моря и кажутся твердою землею, но испаряются и исчезают по мере приближения к ним. Быть подле вас как можно долее, слушать ваш проникновенный голос, просвещать свой ум, закалять душу, готовить себя к свершению великих и грозных деяний, — если мне суждено когда-нибудь вырваться на свободу, навсегда покончить с отчаянием, которому я предавался до знакомства с вами, — вот мое богатство; оно не призрачно; этим подлинным богатством я обязан вам, и все властители мира, будь они Чезаре Борджа, не отнимут его у меня.
Итак, время потекло для двух несчастных узников если не счастливо, то по крайней мере довольно быстро. Фариа, столько лет молчавший о своем сокровище, теперь не переставал говорить о нем. Как он и предвидел, его правая рука и нога остались парализованными, и он почти потерял надежду самому воспользоваться кладом; но он по-прежнему мечтал, что его младший товарищ будет выпущен из тюрьмы или сумеет бежать, и радовался за него. Опасаясь, как бы записка как-нибудь не затерялась или не пропала, он заставил Дантеса выучить ее наизусть, и Дантес знал ее на память от первого слова до последнего. Тогда он уничтожил вторую половину записки, будучи уверен, что если бы даже нашли первую половину, то смысла ее не разберут. Иногда Фариа по целым часам давал Дантесу наставления, которые могли быть ему полезны впоследствии в случае освобождения; с первого же дня, с первого часа, с первого мгновения свободы Дантесом должна была владеть одна-единственная мысль — во что бы то ни стало добраться до Монте-Кристо, не возбуждая подозрений, остаться там одному под каким-нибудь предлогом, постараться отыскать волшебные пещеры и начать рыть в указанном месте. Указанным местом, как мы помним, был самый отдаленный угол второго отверстия.
Между тем время проходило не то чтобы незаметно, но, во всяком случае, сносно. Фариа, как мы уже говорили, хоть и был разбит параличом, снова обрел прежнюю ясность ума и мало-помалу передал своему молодому товарищу, кроме отвлеченных знаний, о которых уже шла речь, то терпеливое и высокое искусство узника, которое состоит в том, чтобы делать что-нибудь из ничего. Они постоянно были чем-нибудь заняты, Фариа — страшась старости, Дантес — страшась воспоминаний о своем прошлом, почти угасшем и мерцавшем в глубине его памяти лишь как далекий огонек, затерянный в ночи. И жизнь их походила на жизнь людей, устоявших перед несчастьем: она течет спокойно и размеренно под оком Провидения.
Но под этим наружным спокойствием в сердце молодого человека, а быть может, и в сердце старика таились насильно сдерживаемые душевные порывы; быть может, подавленный стон вырывался у них из груди, когда Фариа оставался один и Эдмон возвращался в свою камеру.
Однажды ночью Эдмон внезапно проснулся; ему почудилось, что кто-то зовет его. Напрягая зрение, он пытался проникнуть в ночной мрак.
Он услышал свое имя или, вернее, жалобный голос, силившийся произнести его.
Он приподнялся на кровати и, похолодев от страха, начал прислушиваться. Сомнения не было: стон доносился из подземелья аббата.
— Великий Боже! — прошептал Дантес. — Неужели?..
Он отодвинул кровать, вынул камень, бросился в подкоп и дополз до противоположного конца: плита была поднята.
При тусклом свете самодельной плошки, о которой мы уже говорили, Эдмон увидел старика: он был мертвенно-бледен и едва стоял на ногах, держась за кровать. Черты его лица были обезображены теми зловещими признаками, которые были уже знакомы Эдмону и которые так испугали его, когда он увидел их в первый раз.
— Вы понимаете, друг мой, — кротко произнес Фариа. — Мне не нужно объяснять вам.
Эдмон застонал и, обезумев от горя, бросился к двери с криком:
— Помогите! Помогите!
У Фариа хватило сил удержать его за руку.
— Молчите! — сказал он. — Не то вы погибли. Будем думать только о вас, друг мой, о том, как бы сделать сносным ваше заключение или возможным ваш побег. Вам потребовались бы годы, чтобы сделать заново все то, что я здесь сделал и что тотчас же будет уничтожено, если наши тюремщики узнают о нашем общении. Притом же не тревожьтесь, друг мой: камера, которую я покидаю, не останется долго пустой, другой несчастный узник заступит мое место. Этому другому вы явитесь как ангел-избавитель. Он, может быть, будет молод, силен и терпелив, как вы, он сумеет помочь вам бежать, между тем как я только мешал вам. Вы уже не будете прикованы к полу-трупу, парализующему все ваши движения. Положительно, Бог, наконец, вспомнил о вас; он дает вам больше, чем отнимает, а мне давно пора умереть.
В ответ Эдмон только сложил руки и воскликнул:
— Друг мой, замолчите, умоляю вас!
Потом, оправившись от внезапного удара и вернув себе твердость духа, которую пошатнули слова старика, он воскликнул:
— Я спас вас однажды, спасу и в другой раз!
Он приподнял ножку кровати и достал оттуда склянку, еще на одну треть наполненную красным настоем.
— Смотрите, — сказал он, — вот он, спасительный напиток! Скорей, скорей скажите мне, что надо делать. Есть ли еще какие-нибудь указания? Говорите, мой друг, я слушаю.
— Надежды нет, — отвечал Фариа, качая головой, — но все равно: Богу угодно, чтобы человек, которого он создал и в сердце которого он вложил столь сильную любовь к жизни, делал все возможное для сохранения этого существования, порой столь тягостного, но неизменно столь драгоценного.
— Да, да, — воскликнул Дантес, — я вас спасу!
— Что ж, попробуйте! Я уже холодею, я чувствую, что кровь приливает к голове; эта дрожь, от которой у меня стучат зубы и ноют кости, охватывает меня всего: через пять минут начнется припадок, через четверть часа я стану трупом.
— Боже! — вскричал Дантес в душевной муке.
— Поступите как в первый раз, только не ждите так долго. Все мои жизненные силы уже истощены, и смерти, — продолжал он, показывая на свою руку и ногу, разбитые параличом, — остается только половина работы. Влейте мне в рот двенадцать капель этой жидкости вместо десяти и, если вы увидите, что я не прихожу в себя, влейте все остальное. Теперь помогите мне лечь, я больше не могу держаться на ногах.
Эдмон взял старика на руки и уложил на кровать.