– Не прогневайтесь, сударь, за игру мою, – поклонился Кривцов. – Отменно тягостна белая ночь.
Елагин присел на жесткий диван. Был мил канцлеру сводчатый покой секретаря, все эти реторты, колеса, скрипки и старые масонские книги, открытые на страницах с чертежами звездных сфер, древ мудрости, цифрами каббалы. И сам секретарь-флейтист был мил одинокому старику, словно найденный сын.
– Дурно, батюшка, – пожурил канцлер секретаря. – Весьма дурно, что по ночам ты не спишь.
– Простите ли… За полночь над книгами сижу, а там и сон отлетает.
– Все знания таинств натуры чаешь?
– Ах, сударь, точно… Раньше, бывало, забавлялся я флейтами-скрипками, механизмы часовые разбирал, перед Музами грешен был, хотя госпожи сии меня и не жаловали… А как узрел свет в ложе Гигея, пошла кругом моя голова. И понял я, что сей видимый мир есть для человека логаринф и загадка.
– Логаринфы решаешь?
– Ах, сударь, кабы мне решить… Вот в древней книге Николая Фламеля Аш Мезереф на секрет философского камени напал: рецептура некая дадена. Нынче я ночи над тегелями просиживаю…
Елагин приподнял седую бровь, посмотрел на измазанную реторту, до половины наполненную тусклой жидкостью.
– Поди, посуды-то перебил…
– Справедливо, сударь: не токмо посуды, пальцы о стекла изрезал. Реторты – оне, проклятые, на огне лопаются. Намедни кафтан составами прожег… Свершаю все по строгому правилу, а получается у меня заместо философского камня сущая, – не прогневайтесь, – мерзость. И превонючая.
Канцлер и секретарь рассмеялись. Елагин утер платком веселое лицо:
– Момус изрек: боги были пьяны, когда сотворяли человека. Проспались и не могли без смеха глядеть на творение свое… Так и ты, вновь сотворенный брат-розенкрейцер, мне отменно забавен.
– Но взгляните, взгляните, – грустно усмехаясь, показал Кривцов на окно. – Кругом-то болота, сосны, туман, вод пустыня, заря незакатная. Все-то боязно, все тревожно: как исчезнет, подобно дыму рассветному, Санкт-Петербург и вся Империя наша – тут примется философский камень искать… Ах, сударь, ежели найти нам ключ Соломонов, учинили бы мы тогда на пространствах России Империю Златорозового Креста.
– Ишь, куда поскакал. Прыток ты, батюшка, на слова. Но из них заключаю, что книги наши читаешь отменно, хотя голова твоя точно кружится. Ничего, – все отцедишь… А о камени философском скажу: вот обожди, прибудет вскоре в столицу один человек, истинный маг. Может, ему посчастливится тайну сию отворить.
Уже занималась заря.
Румяный пар дохнул на стекла, прохладно озарил седую голову канцлера, красноватую гриву секретаря.
– Сударь, кого вы изволите ждать в столицу?
– Кавалера де Калиостро. Он мне писал, что камень ему якобы ведом… Я, друг, молчу, но мечтательства, подобные твоим, и мне, старому дурню, сродни.
На Петропавловских верках бодро звякнула заревая пушка.
– Вот и день, – поднялся канцлер. – Перелезай-ка ты, философского камени искатель, из халата в кафтан.
Прогулка в карете
Люблю тебя, Петра творенье…
Из низкой зальцы, где, дымя глиняными трубками, спорили у пузатого биллиарда об очках и ударах кия гвардейские офицеры, вышел плотный артиллерийский капитан в красном кафтане с отворотами черного бархата.
Сердито ворча, он поискал крюк, на который повесил свою черную треуголку:
– Буду я с ними играть, когда они, черти, у меня сто очков вперед забирают.
В трактир «Демута», что держал на Сенатской площади английский негоциант, приходил Андрей Кривцов читать по утрам газеты.
Прихлебывая черный кофе, он любил поговорить с трактирными завсегдатаями о спорах британских лордов в аглицкой народной каморе, о механическом фигуранте, изобретенном неким немцем в Гамбурге, играющем на флейте, пишущем под диктование и чихающем весьма натурально, также о приезжающих и отъезжающих, о кометах и двуголовых телятах, и о кошке-танцмейстере, которую нынче показывает французский дворянин на Мойке.
Приказав малому подать чашку кофе погорячее, Кривцов развернул серый лист «Санкт-Петербургских ведомостей» и пробежал глазами объявление:
В Большой Коломне, на Екатерининском канале, в доме с тремя колонками, что на углу, продается серо-пегий верховой мерик, пара пистолетов, четвероместная карета, попугай и за пять рублей здоровая девка, умеющая чесать волосы.
– Прожился некий барин в столице, так девку с попугаем на торг пустил, окаянный, – проворчал Кривцов, перекидывая лист.
Бакалавру вспомнилось, как еще в Московском университете professores – все больше немцы в коричневых сюртуках, головы как из слоновой кости выточены, нерусскими, твердыми голосами, точно обтесанными топором, – читали о римском гражданстве и афинейских вольностях, о Лейбницах и Декартиях, и как в масонской ложе, зачастую, когда гасили свечи, братья каменщики вполголоса беседовали за трапезой о низости подьячих, о неправде в судах и о позорище торга людьми.