— Хотите знать еще что-нибудь? — спросил аббат с улыбкой.
— Да, да, вы так все разбираете, так ясно все видите. Я хочу знать, почему меня допрашивали только два раза, почему меня обвинили без суда?
— Это уже посложнее, — сказал аббат. — Пути правосудия темны и загадочны, в них трудно разобраться. Проследить поведение обоих ваших врагов — это было просто детской игрой, а теперь вам придется дать мне самые точные показания.
— Извольте, спрашивайте. Вы поистине лучше знаете мою жизнь, чем я сам.
— Кто вас допрашивал? Королевский прокурор, или его помощник, или следователь?
— Помощник.
— Молодой, старый?
— Молодой, лет двадцати семи.
— Так, еще не испорченный, но уже честолюбивый, — сказал аббат — Как он с вами обращался?
— Скорее ласково, нежели строго.
— Вы все ему рассказали?
— Все.
— Обращение его менялось во время допроса?
— На одно мгновение, когда он прочел письмо, служившее уликой против меня, он, казалось, был потрясен моим несчастьем.
— Вашим несчастьем?
— Да.
— И вы уверены, что он скорбел именно о вашем несчастье?
— Во всяком случае он дал мне явное доказательство своего участия.
— Какое именно?
— Он сжег единственную улику, которая могла мне повредить.
— Которую? Донос?
— Нет, письмо.
— Вы уверены в этом?
— Это произошло на моих глазах.
— Тут что-то не то. Сдается мне, что этот помощник прокурора более низкий негодяй, чем можно предположить.
— Честное слово, меня бросает в дрожь, — сказал Дантес — неужели мир населен только тиграми и крокодилами.
— Да; но только двуногие тигры и крокодилы куда опаснее всех других.
— Пожалуйста, будем продолжать!
— Извольте Вы говорите, он сжег письмо?
— Да, и прибавил: «Видите, против вас имеется только эта улика, и я уничтожаю ее.
— Такой поступок слишком благороден и потому неестествен.
— Вы думаете?
— Я уверен. К кому было письмо?
— К господину Нуартье, в Париже, улица Кок-Эрой, помер тринадцать.
— Не думаете ли вы, что помощник прокурора мог быть заинтересован в том, чтобы это письмо исчезло?
— Может быть; он несколько раз заставил меня обещать — будто бы для моей же пользы, — не говорить никому об этом письме и взял с меня клятву, что я никогда не произнесу имени, написанного на конверте.
— Нуартье! — повторил аббат. — Нуартье! Я знал одного Нуартье при дворе бывшей королевы Этрурии, знал Нуартье — жирондиста во время революции. А как звали вашего помощника прокурора?
— Де Вильфор.
Аббат расхохотался.
Дантес посмотрел на него с изумлением.
— Что с вами? — сказал он.
— Видите этот солнечный луч? — спросил аббат.
— Вижу.
— Ну, так вот: теперь ваше дело для меня яснее этого луча. Бедный мальчик! И он был ласков с вами?
— Да.
— Этот достойный человек сжег, уничтожил письмо?
— Да.
— Благородный поставщик палача взял с вас клятву, что вы никогда не произнесете имени Нуартье?
— Да.
— А этот Нуартье, несчастный вы слепец, да знаете ли вы, кто такой этот Нуартье? Этот Нуартье — его отец!
Если бы молния ударила у ног Дантеса и разверзла перед ним пропасть, на дне которой он увидел бы ад, она не поразила бы его так внезапно и так ошеломляюще, как слова аббата. Он вскочил и схватился руками за голову.
— Его отец! Его отец! — вскричал он.
— Да, его отец, которого зовут Нуартье де Вильфор, — отвечал аббат.
И тогда ослепительный свет озарил мысли Дантеса; все, что прежде казалось ему темным, внезапно засияло в ярких лучах. Изменчивое поведение Вильфора во время допроса, уничтожение письма, требование клятвы, просительный голос судьи, который не грозил, а, казалось, умолял, — все пришло ему на память. Он закричал, зашатался, как пьяный; потом бросился к подкопу, который вел из камеры аббата в его темницу.
— Мне надо побыть одному! — воскликнул он. — Я должен обдумать все это!
И, добравшись до своей камеры, он бросился на постель. Вечером, когда пришел тюремщик, Дантес сидел па койке с остановившимся взглядом и искаженным лицом, неподвижный и безмолвный, как статуя.
В эти долгие часы размышления, пролетевшие, как секунды, он принял грозное решение и поклялся страшной клятвой.
Дантеса пробудил от задумчивости человеческий голос, голос аббата Фариа, который после ухода тюремщика пришел пригласить Эдмона отужинать с ним. Звание сумасшедшего, и притом забавного сумасшедшего, давало старому узнику некоторые привилегии, а именно: право на хлеб побелее и на графинчик вина по воскресеньям. Было как раз воскресенье, и аббат пришел звать своего молодого товарища разделить с ним хлеб и вино.
Дантес последовал за ним. Лицо его прояснилось и приняло прежнее выражение, но в глазах были жестокость и твердость, свидетельствовавшие о том, что в юноше созрело какое-то решение. Аббат посмотрел на него пристально.
— Я сожалею о том, что помог вам в ваших поисках правды, и сожалею о словах, сказанных мною.
— Почему? — спросил Дантес.
— Потому что я поселил в вашей душе чувство, которого там не было, жажду мщения.
Дантес улыбнулся.
— Поговорим о другом, — сказал он.
Аббат еще раз взглянул на него и печально покачал головой. Но, уступая просьбе Дантеса, заговорил о другом. Беседа с аббатом, как с любым собеседником, много перенесшим, много страдавшим, была поучительна и неизменно занимательна, но в ней не было эгоизма, этот страдалец никогда не говорил о своих страданиях.
Дантес с восторгом ловил каждое его слово; иные слова аббата отвечали мыслям, ему уже знакомым, и его знаниям моряка; другие касались предметов, ему неведомых, и, как северное сияние, которое светит мореплавателям в полуночных широтах, открывали ему новые просторы, освещенные фантастическими отблесками. Он понял, какое счастье для просвещенного человека сопутствовать этому возвышенному уму на высотах нравственных, философских и социальных идей, где он привык парить.
— Научите меня чему-нибудь из того, что вы знаете, — сказал Дантес, хотя бы для того, чтобы не соскучиться со мной. Боюсь, что вы предпочитаете уединение обществу такого необразованного и ничтожного товарища, как я, Если вы согласитесь на мою просьбу, я обещаю вам не говорить больше о побеге.
Аббат улыбнулся.
— Увы, дитя мое, — сказал он, — знание человеческое весьма ограничено, и когда я научу вас математике, физике, истории и трем-четырем живым языкам, на которых я говорю, вы будете знать то, что я сам знаю; и все эти знания я передам вам в какие-нибудь два года.
— Два года! Вы думаете, что я могу изучить все эти науки в два года?
— В их приложении — нет; в их основах — да. Выучиться не значит знать; есть знающие и есть ученые, — одних создает память, других — философия.
— А разве нельзя научиться философии?
— Философии не научаются; философия есть сочетание приобретенных знаний и высокого ума, применяющего их; философия — это сверкающее облако, на которое ступил Христос, возносясь на небо.
— Чему же вы станете учить меня сначала? — спросил Дантес. — Мне хочется поскорее начать, я жажду знания.
— Всему! — отвечал аббат.
В тот же вечер узники составили план обучения и на другой день начали приводить его в исполнение. Дантес обладал удивительной памятью и необыкновенной понятливостью; математический склад его ума помогал ему усваивать все путем исчисления, а романтизм моряка смягчал чрезмерную прозаичность доказательств, сводящихся к сухим цифрам и прямым линиям; кроме того, он уже знал итальянский язык и отчасти новогреческий, которому научился во время своих путешествий на Восток. При помощи этих двух языков он скоро понял строй остальных и через полгода начал уже говорить по-испански, по-английски и по-немецки.
Потому ли, что наука доставляла ему развлечение, заменявшее свободу, потому ли, что он, как мы убедились, умел держать данное слово, во всяком случае он, как обещал аббату, не заговаривал больше о побеге, и дни текли для него быстро и содержательно. Через год это был другой человек.