— И находят?
— Еще как находят. Сам, в гостях у Николая Ивановича будучи, видал, на общественных полях работа что ни день кипит. Людей всегда полно.
— Но как же в таком случае Николай Иванович процент назначает?
— Ни о каких процентах у него и речи нет. Сколько взял, столько отдал.
— Сколько взял, столько отдал? А на что усадьбу содержать? Самому кормиться?
— Было время — на труды литературные. Нынче такой возможности нет. Где подлатать дом удастся, где какой венец в срубе сменить — крестьяне из лесу бревно–другое своими лошадьми подкинут, сами же и заменят.
— Да, хозяином господина Новикова не назовешь. А сам‑то он как?
— Чуть–чуть покрешпе стал. По деревне прогуливается, когда пряники да заедки в доме есть — детишкам их раздавать любит. Они за ним так стаей и ходят.
— Пословица мне вспомнилась: простота хуже воровства, без живой нитки оставит, по миру пустит.
— Еще сказать вам забыл — Семен Иванович Гамалея теперь там безвыездно живет. Когда Николай Иванович в крепости томился, он за детьми приглядывал — четверо все‑таки, — да так и остался.
— Дмитрий Прокофьевич Трощинский, сосед мой по Обуховке, много доброго о нем рассказывал. Божьим человеком называя.
— Справедливо называл.
— А вам знаком он?
— Еще по киевским временам. Семен Иванович Киевскую духовную академию кончал.
— А я что‑то думал, в Москве вы с ним подружились.
— И в Москве тоже. Семен Иванович сначала в Сенате служил, позже в канцелярии московского генерал–губернатора. Везде на высочайшем счету был. И то сказать, четырьмя языками в совершенстве овладел — с латинского, польского, немецкого и французского перевода! с легкостью делает. Мы с ним у Новикова в Москве встречались, беседы долгие вели.
— Дмитрий Прокофьевич сказывал, что нравом Божий человек строг до суровости.
— И то правда — что к себе, что к другим. Однако Иван Петрович Тургенев души в нем не чает. С Николаем Михайловичем Карамзиным Гамалея переписку который год ведет. О материях филозофических, духовных — как натуру человеческую усовершенствовать, как к Богу ее приблизить.
— Скучаете до Авдотьину?
— По Николаю Ивановичу. Когда‑то Бог приведет свидеться. Разлетаются наши мартинисты, как лист осенний разлетаются.
— Побойтесь Бота, Дмитрий Григорьевич, а как же господин Лабзин? [21] Можно сказать, столп и утверждение истины в мистических исканиях. Я и то немало дивился, что не возвращает он вас в Академию художеств. Ведь может, и спорить нечего, может.
— Господин Лабзин — другое.
— А насчет Академии…
— Насчет Академии давайте, Василий Васильевич, толковать не будем. Дорога туда мне до конца моего веку закрыта. Господин Лабзин брать на себя ответственности не будет.
— Почему же, когда вы одних взглядом придерживаетесь? Что же, вы его мартинистом не считаете? Как, никак в одной ложе состоите.
— Состоял.
Петербург. Зимний дворец. Кабинет императора. Павел I и Е. И. Нелидова.
— Вы сегодня в Дурном расположении духа, мой государь? Кто и чем мог вас огорчить с утра? А ведь это утро такое великолепное! Взгляните, не для вас ли так ярко светит солнце — оно бывает таким только в разгаре лета.
— И тем не менее это всего только осень. Глубокая осень, и у меня нет никакого желания себя обманывать некими сентиментальными восторгами.
— Мой государь! Но почему вы все время думаете об обмане? Разве наступающая зима не чудесное зрелище? А езда на санках? Вы так любили эти прогулки в Гатчине.
— Я благодарен вам за желание меня развлечь, Екатерина Ивановна, императору не до пустой болтовни. У меня слишком много дел, и если у вас нет ко мне никаких вопросов, то мы увидимся вечером.
— Как раз есть, государь. Я подумала о ваших портретах. Вернее — о том, кто бы их мог лучше всех написать. Это непременно должен быть выдающийся художник.
— Я знаю такого. Меня вполне удовлетворит. Степан Щукин.
— Но, государь!
— Вы не разделяете моего вкуса? Напрасно. У Щукина есть та солдатская строгость, которая всегда была близка моему сердцу. В его портретах нет этого фривольного блеска, которым так увлекалась моя мать. Они мужественны и просты — это то, что нужно.
— Бог мой, государь, но этот Щукин решительно не понимает вашей истинной натуры. Солдат — это необходимо для императора, тем более российского. Но сколько же еще разнообразных талантов и особенностей присуще вашей натуре! Щукин решительно не способен их видеть. Самое большее — он сделает из вас Фридриха II, не больше.
— Что меня вполне удовлетворит, как я уже сказал. Но вы невольно разожгли мое любопытство: за кого же вы решили ходатайствовать, моя маленькая фея?
— Государь, вы даже улыбнулись! Я счастлива, просто счастлива. А художник — я подумала о Левицком. Нет–нет, государь, подождите, пожалуйста, подождите возражать. Вспомните: покойной императрице совершенно не нравились его портреты, потому что они заставляли вспоминать о долге.
— Что же, в этом я могу согласиться с моей матерью. Император должен помнить о своем долге, но не дело подданных преподавать ему уроки. Хотя моя мать в таких уроках и нуждалась.
— Почему же вы так ставите вопрос, мой государь? Разве аллегория недопустима в царских изображениях?
— Я не люблю ни аллегорий, ни скрытых намеков. Двойное дно всегда обращается против носителей власти.
— Государь, но никаких аллегорий не было в портретах великих княжен, и вы сами выразили удовольствие от их вида. Левицкому достаточно сказать, чего именно вы бы желали, и он блистательно исполнит вашу волю.
Я великий князь и не малолетнее дитя. То, что нашел ваш художник в них, совершенно лишнее искать в моем облике.
— Но ведь вас должны любить ваши подданные!
— Удивляюсь, как вы не сказали — обожать. Но вы ошибаетесь, мой друг, — перед императором должны трепетать. В этом его истинное назначение и роль, которая позволит добиться могущества державы.
— И все равно вас любят, мой государь!
— Меня никто не может любить. Моя мать убила и сделала посмешищем моего отца. Кстати, вы знаете, что никто не смог ответить, где находится его могила?
— Боже мой, но это же невозможно!
— И тем не менее. Его похоронили в Александро–Невской лавре бег надгробия, и сегодня уже никто не может с точностию указать его священное место. Мне придется удовольствоваться свидетельством единственного дожившего от тех дней полуслепого и, боюсь, выжившего из ума монаха.
— Какую же рану это наносит вашему сердцу! Как вы страдаете, мой государь, и я не жну разделить ваших страданий! Это просто несправедливо.
— Благодарю вас, мой друг. Я знаю, вы единственный человек, которому не безразлична моя душевная жизнь. В вас всегда было столько доброты.
— О государь, вы же сами требуете называть вещи своими именами: не доброты, но любви и преданности.
— Если бы у матери моих детей была хоть крупица ваших чувств, мне легче было бы переносить этот семей–вый каземат.
— Но мне кажется, ее величество Мария Федоровна исполнена самых добрых чувств к вам.
— Вам ли не знать, как бесконечно скучны все ее излияния по поводу любви к детям, которых она, впрочем, и на самом деле любит, и уж тем более по поводу семейных обязательств. Я искренне счастлив, что избавь лен от необходимости проводить рядом с ней, как в Павловске, все вечера.
— Мой государь, вы успеваете обдумывать столько вопросов одновременно. У вас поистине ум великого монарха! Что вы собираетесь делать с Академией художеств?
— Положительно, вы стали поклонницей изящных искусств, хотя мне была известна скорее ваша склонность к музыке и пению.
— Вы оставите мой вопрос без ответа, государь?
— Нет, если вы так на нем настаиваете. Вы сами знаете, что президентом я назначил графа Мусина–Пушкина.
— О да, решительно все об этом говорят.
— Я думаю, скорее об увлечениях графа.
— Вы правы, мой государь, злые языки не могут успокоиться по поводу того, что, будучи обер–прокурорам Синода, граф собирал свою коллекцию рукописей в сокровищницах подчиненных ему монастырей.
— У которых никогда не хватало ума этими сокровищами дорожить да и вообще понимать, что они обладают сокровищами.