Выбрать главу

Вечером, проведя часа два перед зеркалом и примеряя одно за другим лучшие свои платья, Леля не переставала слышать в себе прежние страхи и дурные предчувствия, а чтобы их отогнать и избавиться от них, надо было прежде всего понять, откуда они берутся и в чем заключаются. И в тот самый момент, когда Леля, уже на пахнущей кошками, грязной лестничной площадке, доставала из сумочки ключ, чтобы запереть за собою дверь, она вдруг все поняла и ужаснулась правдоподобию и, более того, несомненности того, что, словно изображение на фотобумаге, помещенной в проявитель, возникло перед ее мысленным взором: молодой араб, сделавший Чижику предложение, наверняка неизбежно, неотвратимо окажется — и доказательств тому ждать недолго! — ее собственным сыном от ливанца. И эта слепящая ужасом воображение картина свершившегося кровосмесительства так потрясла Лелю и выбила из колеи, что она не сразу нашла в Латинском квартале короткую и такую узкую, что можно было коснуться руками глухих стен по обеим ее сторонам, улочку Кота Рыболова, где к назначенному часу дожидались в греческом ресторанчике Чижик и ее араб.

В толчее переполненного зала Леля не могла разглядеть их за дальним столиком. Чижик послала жениха навстречу матери, и когда он подошел к ней сзади и вежливо тронул за плечо и она обернулась к нему, она почувствовала, как сначала сердце ее остановилось, а потом забилось так лихорадочно о ребра, что показалось ей, все вокруг не могут не слышать эти оглушительные колокольные удары: перед нею был ее ливанец, с которым она познакомилась в Москве семнадцать лет назад и каким запомнила на всю жизнь — желто-смуглое лицо, полыхающие черным пламенем глаза чуть навыкат, набриолиненные, чтобы смягчить курчавость, густые и жесткие волосы, еще более черные, чем зрачки глаз. Идя с ним к столику, она пыталась ухватиться за спасительную, как соломинка для утопающего, мысль, что, честно говоря, ей и тогда, когда она познакомилась со своим ливанцем, и потом все арабы казались на одно лицо, да и вот этот, Чижикин, араб выглядит старше того, как мог бы выглядеть ее сын от ливанца, и Чижик, вспомнила она, что-то говорила, что он вовсе не ливанец, а сириец, но Леля поняла, что какие бы несомненные, какие бы непреложные доказательства ни приводились, что Чижикин араб вовсе не ее, Лели, сын, — она никогда не сможет поверить в это и, вопреки доказательствам и здравому смыслу, грех за это кровосмесительство падет в первую очередь на нее.

И в любом молодом арабе, будь он не только не ливанцем, но хоть туарегом из Сахары, она будет видеть своего сына.

Она так и не проронила ни одного слова за весь вечер, но молодые этого не заметили, они просто-напросто забыли о ее присутствии, глядели только друг на друга и говорили только друг с другом, до нее им и дела не было.

Более же всего пугало Лелю выражение спокойного, не замутненного никакими сомнениями и расчетами счастья, которое не сходило с лица Чижика, будто ушла из ее сердца и из глаз та вечная цепкая настороженность, та льдисто-холодная решимость не упустить своего, идти до конца, не выбирая средств. Пугало потому, что Леля поняла — Чижик и вправду, может быть, в первый раз в своей жизни, если не считать поэта-парикмахера, любит по-настоящему, в первый раз потеряла голову и готова на любое безрассудство.

В ресторане праздновали какую-то греческую свадьбу, танцевали под оркестр сиртаки, официанты, по греческому обычаю, то и дело били вдребезги о пол специально предназначенные для этого тарелки из необожженной глины, танцующие ступали и прыгали по черепкам, и из-за шума и громкой музыки Леле не было слышно, о чем говорят между собою Чижик и араб, о чем они, изредка вспоминая о ней, спрашивают ее, она только согласно кивала головою и натужно улыбалась в ответ и, глядя на смуглого, черноглазого и черноволосого араба, все больше убеждалась, что это ее сын.

После ужина она пошла домой одна, благо рю де Ля Гарп была отсюда в двух шагах, а молодые решили, по их словам, еще прогуляться. Придя домой, Леля как бы впервые увидела во всем ее убожестве жалкую свою квартиру; слышно было, как булькает вода в унитазе, обтерлась до самого испода обивка на креслах-кроватях, в раковине за ситцевой занавеской горой стояла невымытая со вчерашнего дня грязная посуда, и Лелю охватило не отчаяние от всей этой бедности и безнадеги, а чувство вины перед дочерью и, как это ни показалось странным ей самой, перед своим сыном из Бейрута, который и не подозревает, что у него где-то есть родная мать.

Она не стала раздеваться, не смыла с разом осунувшегося, постаревшего лица макияж, сидела без сил в кресле и никак не могла решить, сказать ли дочери всю правду, в которой у нее самой не было никаких сомнений.