Выбрать главу

— Вы не узнаёте меня, дорогой собрат? — с добродушным, как ему казалось, а на самом деле отвратительным смехом спросил хирург. — А я вас знаю: вы доктор Жильбер, друг Вашингтона и Лафайета (он странным образом подчеркнул последнее слово), гражданин Америки и Франции, благородный утопист, автор прекрасных памятных записок о конституционной монархии, которые вы прислали из Америки его величеству королю Людовику Шестнадцатому, а его величество Людовик Шестнадцатый в благодарность за это посадил вас в Бастилию в тот самый день, как вы высадились на французскую землю. Вы хотели его спасти, заранее расчистив ему дорогу в будущее, а он открыл вам путь в тюрьму — вот она, признательность королей!

Хирург снова рассмеялся, на этот раз злобно и угрожающе.

— Если вы меня знаете, сударь, это лишнее основание для того, чтобы я продолжал настаивать на своей просьбе: я тоже хочу иметь честь с вами познакомиться.

— О, мы давным-давно знакомы, сударь, — отвечал хирург. — Это случилось двадцать лет тому назад, в страшную ночь тридцатого мая тысяча семьсот семидесятого года. Вам тогда было примерно столько же лет, сколько этому мальчугану; мне принесли вас, как и его, израненного, умиравшего, раздавленного; вас принес мой учитель Руссо, и я пустил вам кровь на топчане, стоявшем среди трупов и ампутированных конечностей. Я люблю вспоминать ту страшную ночь, потому что благодаря ножу — а нож знает, как глубоко нужно резать, чтобы вылечить, и что надо отсечь, чтобы рана зарубцевалась, — я спас тогда немало жизней.

— Так, значит, сударь, вы Жан Поль Марат! — вскричал Жильбер и невольно отступил на шаг.

— Видишь, Альбертина, — заметил Марат, — какое действие производит мое имя!

И он жутко расхохотался.

— Да, но отчего же вы здесь? — с живостью спросил Жильбер. — Почему вы в этом подвале, освещенном лишь этой коптящей лампой?.. Я полагал, что вы лекарь его высочества графа д’Артуа.

— Ветеринар в его конюшнях, хотели вы сказать, — ответил Марат. — Однако принц эмигрировал; нет принца — не стало и конюшен; не стало конюшен — не нужен и ветеринар. А я, кстати, ушел сам: я не желаю служить тиранам.

И карлик вытянулся во весь свой маленький рост.

— Но почему все-таки, — допытывался Жильбер, — вы живете в этой дыре, в этом подвале?

— Почему, господин философ? Потому что я патриот, потому что я обличаю честолюбцев, потому что меня боится Байи, потому что меня ненавидит Неккер, потому что меня преследует Лафайет, потому что он натравливает на меня национальную гвардию, потому что он, этот честолюбец, этот диктатор, назначил за мою голову награду; но я его не боюсь! Я преследую его из своего подвала, я обличаю диктатора! Знаете ли вы, что он на днях сделал?

— Нет, — невольно ответил Жильбер.

— Он приказал изготовить в предместье Сент-Антуан пятнадцать тысяч табакерок с собственным изображением; в этом есть нечто такое… а? Так вот, я прошу славных граждан разбивать эти табакерки, когда они попадут к ним в руки. Эти табакерки — пароль большого роялистского заговора: как вам известно, пока бедный Людовик Шестнадцатый льет горькие слезы по поводу глупостей, к которым принуждает его Австриячка, Лафайет замышляет заговор вместе с королевой.

— С королевой? — задумчиво переспросил Жильбер.

— Да, с королевой. Не можете же вы сказать, что она ничего не замышляет! Она за последние дни раздала столько белых кокард, что белая тесьма подорожала на три су за локоть. Это мне доподлинно известно от одной из дочерей госпожи Бертен — королевской модистки, первого министра королевы, той самой модистки, что говорит: "Нынче утром я работала с ее величеством".

— Где же вы обо всем этом рассказываете? — спросил Жильбер.

— В недавно созданной мною газете; двадцать номеров ее уже увидели свет; она называется "Друг народа, или Парижский публицист"; это газета политическая и беспристрастная. Оглянитесь вокруг: чтобы расплатиться за бумагу и печать первых номеров, я продал все, вплоть до одеял и простынь с кровати, на которой лежит ваш сын.

Жильбер обернулся и увидел, что Себастьен в самом деле лежит на совершенно голом матрасе, обтянутом расползавшимся тиком; мальчик только что задремал, сраженный усталостью и болью.

Желая убедиться в том, что это не обморок, доктор подошел к нему; услышав его тихое, ровное дыхание, он успокоился и возвратился к хозяину подвала; Жильбер ничего не мог с собой поделать: этот человек внушал ему интерес, подобный интересу к дикому животному — тигру или гиене.

— Кто же вам помогает в этой гигантской работе?

— Кто помогает? — повторил Марат. — Ха-ха-ха! Только индюки сбиваются в стаи — орел летает один! Вот мои помощники!

Марат показал на голову и руки.

— Видите этот стол? — продолжал он. — Это кузница, в которой бог огня Вулкан — удачное сравнение, не правда ли? — кует гром и молнии. Каждую ночь я исписываю по восемь страниц ин-октаво для газеты, которая продается утром; однако частенько восьми страниц оказывается недостаточно, и тогда я удваиваю их количество; но и шестнадцати страниц иногда бывает мало: я, как правило, начинаю писать размашисто, но заканчиваю обычно мелким почерком. Другие журналисты публикуют свои статьи с перерывами, они подменяют друг друга, оказывают друг другу помощь. Я же — никогда! "Друг народа" — вы сами можете видеть копию, вот она, — "Друг народа" от первой до последней строчки написан одной рукой. Это не просто газета, нет! За ней стоит человек, личность, и этот человек — я!

— Как же вы справляетесь один? — спросил Жильбер.

— Это — тайна природы!.. Я сторговался со смертью: я ей отдаю десять лет жизни, а она избавляет меня от необходимости отдыхать днем и спать ночью… Живу я просто: пишу… пишу ночью, пишу днем… Ищейки Лафайета вынуждают меня жить скрываясь, взаперти, а я от этого только лучше работаю — такая жизнь увеличивает мою работоспособность… Сначала она меня тяготила, а сейчас я уже привык. Мне доставляет удовольствие смотреть на убогое общество сквозь узкое косое оконце из моего подвала, сквозь сырую и мрачную отдушину. Из тьмы моего подземелья я правлю миром живых, я творю суд и расправу над наукой и над политикой… Одной рукой я уничтожаю Ньютона, Франклина, Лапласа, Монжа, Лавуазье, а другой заставляю трепетать Байи, Неккера, Лафайета… Я их всех опрокину… да, как Самсон, разрушивший храм, а под обломками, которые, возможно, падут на мою голову, я похороню монархию…

Жильбер не мог сдержать дрожи: этот нищий в подвале повторял ему слово в слово то, что он слышал от изысканного Калиостро во дворце.

— Отчего же вам с вашей популярностью не попробовать стать депутатом Национального собрания?

— Потому что еще не пришло время, — отвечал Марат и с сожалением прибавил: — Ах, если бы я был народным трибуном! Если бы меня поддерживали несколько тысяч готовых на все бойцов, я ручаюсь, что через полтора месяца конституция была бы завершена, а политическая машина стала бы работать безупречно, и ни один проходимец не посмел бы этому помешать; люди стали бы свободными и счастливыми; меньше чем через год народ стал бы процветать и никого бы не боялся, и так было бы до тех пор, пока я жив.

Облик этого тщеславного существа менялся прямо на глазах: его глаза налились кровью; желтая кожа заблестела от пота; чудовище было величественно в своем безобразии, как другой человек был бы величав в своей красоте.

— Однако я не трибун, — словно спохватившись, продолжал он, — у меня нет этих столь мне необходимых нескольких тысяч людей… Нет, но я журналист… Нет, но у меня есть письменный прибор, бумага, перья… Нет, но у меня — подписчики, читатели, для кого я оракул, пророк, прорицатель… У меня есть народ; я друг ему, и он, трепеща, идет вслед за мной от предательства к предательству, от открытия к открытию, от отвращения к отвращению… В первом номере "Друга народа" я разоблачал аристократов, я говорил, что во Франции было шестьсот виновных и что для них будет достаточно шестисот веревок… Ха-ха-ха! Месяц назад я немного ошибался! События пятого и шестого октября меня просветили… Теперь я понимаю, что не шестьсот виновных заслуживают суда, а десять, двадцать тысяч аристократов достойны виселицы.

Жильбер улыбался. Ему казалось, что такая злоба граничит с безумием.