О Тюильри! Тюильри! Только безумец может осмелиться перешагнуть твой порог и войти туда, куда входили Людовик XVI, Наполеон, Карл X и Луи Филипп, ибо рано или поздно придется выйти через ту же дверь, что и они!..
Мрачный дворец! Каждый из них входил в твою ограду под приветственные возгласы народа, и твой двойной балкон видел, как один за другим они с улыбкой выходили навстречу приветствиям, веря в пожелания и обещания толпы; однако, едва усевшись под державным балдахином, каждый из них действовал ради самого себя, вместо того чтобы порадеть о народе; и наступал день, когда народ замечал это и выставлял монарха за дверь, как неверного управляющего, или наказывал, как неблагодарного уполномоченного.
Бледное утреннее солнце осветило на дворцовой площади Тюильри взволнованную толпу, радовавшуюся возвращению своего короля и жаждавшую его лицезреть после страшного шествия 6 октября — шествия по колено в грязи и крови.
Весь следующий день Людовик XVI принимал у себя представителей различных властей, а народ все это время ждал внизу, искал его глазами, выслеживал в окнах; если кому-нибудь из зрителей казалось, что он заметил короля, он издавал радостный крик и показывал на него соседу со словами:
— Видите? Видите? Вот он!
К полудню стало очевидно, что королю просто необходимо показаться на балконе; толпа приветствовала его криками "браво" и аплодисментами.
Вечером ему пришлось спуститься в сад; на этот раз собравшиеся встретили его не только восторженными возгласами и рукоплесканиями, но и слезами радости.
Мадам Елизавета, молодое, благочестивое и простодушное сердце, указывая брату на толпившихся перед дворцом людей, говорила:
— По-моему, не так уж трудно править таким народом!
Ее апартаменты находились на первом этаже. Вечером она приказала распахнуть окна и села ужинать.
Мужчины и женщины — особенно женщины! — жадно смотрели на нее, рукоплескали и приветственно махали руками; женщины ставили детей на подоконники и приказывали непорочным существам посылать высокородной даме поцелуи и говорить ей о том, какая она красивая.
И дети повторяли один за другим: "Вы очень красивая, ваше высочество!", а маленькими пухлыми ручонками не переставая посылали ей бесконечные поцелуи.
Все говорили: "Революции конец! Король избавился от Версаля, от придворных, от советников. Колдовство, державшее королевскую семью вдали от столицы в плену, в этом искусственном мире, зовущемся Версалем, в окружении статуй и подстриженных тисов, рухнуло. Слава Богу, король возвращен к настоящей жизни, то есть к истинной природе человека. Идите к нам, государь, идите к нам! До нынешнего дня в вашем окружении вам предоставлялась возможность лишь совершать зло; сегодня, вернувшись к нам, к своему народу, вы вольны делать добро!"
Нередко случается так, что не только целые народы, но и отдельные люди ошибаются на свой счет, плохо представляя себе, какими они будут в ближайшее время. Ужас, пережитый 5 и 6 октября, привлек на сторону короля не только множество сердец, но и немало умов, вызвал к нему большое сочувствие. Крики в беспросветной темноте, пробуждение среди ночи, факелы, горевшие в Мраморном дворе и бросавшие зловещие отблески на высокие стены Версаля, — все это не могло не поразить воображение честных людей. Члены Национального собрания не на шутку перепугались, причем не столько за свою собственную жизнь, сколько за судьбу короля. Тогда они еще полагали, что полностью зависят от короля; однако не пройдет и полугода, как они почувствуют, что, напротив, король зависит от них. Сто пятьдесят членов Собрания на всякий случай обзавелись паспортами, Мунье и Лалли — сын Лалли, казненного на Гревской площади, — спаслись бегством.
Два самых популярных во Франции человека — Лафайет и Мирабо — вернулись в Париж роялистами.
Мирабо предложил Лафайету: "Объединимся и спасем короля!"
К несчастью, Лафайет, человек исключительной порядочности, но весьма ограниченный, презирал Мирабо и не понимал, насколько тот гениален.
Он ограничился встречей с герцогом Орлеанским.
О его высочестве говорили всякое. Поговаривали, что той памятной ночью его видели в Мраморном дворе в надвинутой на глаза шляпе и с тросточкой в руках: он подбивал толпу на разграбление дворца в надежде, что дело кончится убийством короля.
Мирабо был предан герцогу Орлеанскому душой и телом.
Вместо того чтобы поладить с Мирабо, Лафайет отправился к герцогу Орлеанскому и предложил ему покинуть Париж. Герцог спорил, сопротивлялся, не уступал; однако Лафайет представлял истинную власть, и герцогу пришлось подчиниться.
— Когда же я смогу вернуться? — спросил он Лафайета.
— Когда я вам скажу, что пора это сделать, ваше высочество, — ответил тот.
— А если я заскучаю и вернусь без вашего позволения, сударь? — высокомерно спросил герцог.
— В таком случае, — отвечал Лафайет, — я надеюсь, что на следующий день после возвращения ваше высочество окажет мне честь сразиться со мной.
Герцог Орлеанский уехал и вернулся только тогда, когда его вызвали в Париж.
До 6 октября Лафайет был роялистом лишь отчасти; после 6 октября он стал роялистом истинным, искренним: он спасал королеву и защищал короля.
К тем, кому мы оказали услугу, мы привязываемся гораздо сильнее, нежели к тем, кто оказал ее нам: в человеческом сердце гордыни больше, чем признательности.
Король и мадам Елизавета были сердечно тронуты приветствиями, хотя и чувствовали, что помимо толпы, а возможно, и над нею, есть нечто роковое, не желавшее иметь с толпой ничего общего; неведомая сила пылала ненавистью и мстительностью, словно дикий зверь, не перестающий рычать, даже когда хочет приласкаться.
Не то происходило в душе Марии Антуанетты. Неспокойное сердце женщины мешало здраво мыслить королеве. Ее заставляли проливать слезы досада, страдания, ревность. Она плакала, потому что чувствовала: Шарни ускользает из ее объятий точно так же, как скипетр ускользает у нее из рук.
И потому при виде радостно кричащей толпы она не испытывала ничего, кроме раздражения. Она была моложе мадам Елизаветы или, точнее, почти одних с нею лет; однако чистота души и тела словно окутали принцессу покровом невинности и свежести, который она еще не снимала, тогда как от страстных желаний королевы, от снедавших ее ненависти и любви руки ее приобрели желтоватый оттенок, словно были выточены из слоновой кости; губы у нее побелели, а под глазами наметились перламутрово-сиреневые круги, выдававшие глубоко скрытые, неизгладимые, непрестанные страдания.
Мария Антуанетта была больна, тяжело больна, больна неизлечимо, потому что единственным лекарством для нее были счастье и покой, а бедная королева чувствовала, что для нее счастье и мир уже недосягаемы.
И вот среди всеобщего подъема, радостных криков, приветствий, когда король пожимает мужчинам руки, а мадам Елизавета улыбается женщинам и плачет вместе с ними и с их детьми, королева чувствует, как слезы, вызванные ее собственными страданиями, высыхают у нее на глазах, и она равнодушно взирает на всеобщую радость.
Взявшие Бастилию явились было к ней на прием, но она отказалась с ними говорить.
Вслед за ними пришли рыночные торговки, их она приняла, но на расстоянии, отгородившись от них огромными фижмами, да к тому же выставив нечто вроде авангарда из придворных дам, предназначенного для того, чтобы защитить ее от всякого соприкосновения с депутацией женщин.
Это была грубейшая ошибка Марии Антуанетты. Рыночные торговки были роялистками, многие из них осуждали 6 октября.
Они обратились к ней с речью: в подобных депутациях всегда сыщутся ораторы.
Одна из женщин, посмелее других, взяла на себя роль советницы королевы.
— Ваше величество! — сказала эта женщина. — Разрешите мне высказать свое суждение, идущее, черт возьми, от самого сердца.
Королева едва заметно кивнула, и не заметившая ее движения женщина продолжала:
— Вы не отвечаете? Ну и ладно! Я все равно вам скажу!
Вот вы и оказались среди нас, среди своего народа, то есть в кругу своей настоящей семьи. Теперь надо бы разогнать всех придворных: они только губят королей. Полюбите бедных парижан! Ведь за те двадцать лет, что вы во Франции, мы вас видели всего четыре раза.