Это означало: "Возьмите Марата!"
Что касается Прюдома, то он не предлагает ни нового человека, ни новое правительство; он лишь питает отвращение к старому в лице короля и его наследников. Послушаем, что он говорит:
"Через день, то есть в понедельник, дофина вывели гулять на террасу Тюильрийского дворца, выходящую на реку; когда показывалась более или менее значительная группа граждан, наемник-гренадер подхватывал мальчика на руки и сажал на каменную балюстраду террасы; наученный родителями, королевский отпрыск посылал толпе поцелуи; это была его благодарность за папочку и мамочку. Некоторые из зрителей имели малодушие крикнуть: "Да здравствует дофин!"Граждане! Будьте бдительны, не поддавайтесь на заигрывания двора с народом: двор чувствует, что сила уже не на его стороне".
Непосредственно за этими строчками следовали другие:
"27 января 1649 года английский парламент осудил Карла I на казнь за то, что он хотел расширить прерогативы монарха и удержать права, узурпированные Яковом I, его отцом; 30-го числа того же месяца он поплатился за свои злодеяния, почти узаконенные обычаем и освященные поддержкой многочисленных единомышленников: зазвучал голос народа, парламент объявил короля беглецом, предателем, врагом государствам Карл Стюарт был обезглавлен перед залом празднеств дворца Уайтхолл"[8].
Браво, гражданин Прюдом! Вы не опоздали: 21 января 1793 года, когда Людовик XVI тоже будет обезглавлен, вы будете вправе претендовать на первенство: вы раньше всех предложили последовать примеру Англии еще 27 июня 1791 года.
Правда, г-н Прюдом (не путать с созданием нашего остроумного приятеля Моннье: его Прюдом хоть и дурак, но честный человек) станет позднее роялистом и реакционером и опубликует "Историю преступлений, совершенных в эпоху Революции".
Прекрасная штука совесть!
"Железные уста" более откровенны: никакого лицемерия, никакого двойного смысла, никаких коварных намеков; их редактор — Бонвиль, верный, отважный, юный Бонвиль, — достойный восхищения безумец, заблуждающийся иногда в мелочах, но никогда не ошибающийся в делах серьезных; его типография находится на улице Старой Комедии рядом с Одеоном, в двух шагах от Клуба кордельеров.
"Из присяги выбросили постыдное слово "король ", — говорит он, — не существует более королей, нет больше людоедов! До сих пор частенько меняли название, а суть оставалась прежней; теперь нет ни регента, ни диктатора, ни протектора, ни герцога Орлеанского, ни Лафайета. Мне не нравится сын Филиппа Орлеанского, который выбирает именно этот день, чтобы встать на часах в Тюильри; мне еще меньше нравится его отец, которого никогда не видно в Собрании, зато всегда можно встретить на террасе у двери в Клуб фейянов. Разве нация вечно нуждается в опекунах? Наши департаменты должны объединиться и объявить, что им не нужны ни тираны, ни монархи, ни протектор, ни регент, ни какая-либо иная тень короля, столь же губительная для общего блага, как тень проклятого дерева — бохун-упаса, смертельного для живого существа.
Но недостаточно просто сказать: 'Республика!" Венеция тоже была республикой. Необходимо национальное сообщество, народное правительство. Соберите народ, провозгласите единовластие закона, поклянитесь, что править будет лишь он один. На земле нет ни одного сторонника свободы, который отказался бы повторить эту клятву!"[9]
А Камилл Демулен вскочил на стул в Пале-Рояле, где он давно был известен своим ораторским искусством, и сказал:
— Господа! Будет несчастьем, если нам вернут этого коварного человека. Что прикажете с ним делать? Он придет к нам, как Терсит, о ком рассказывает Гомер, лить обильные слезы. Если его вернут, я предлагаю выставить его на три дня на всеобщее осмеяние, повязав ему на голову красный платок, а потом пусть его отправят по этапу до самой границы.
Справедливости ради надобно признать, что из всех предложений требование этого "анфан террибль", как называют Камилла Демулена, не самое глупое.
Общее настроение прекрасно выражает Дюмон; он родом из Женевы, находится на содержании у английского правительства и потому не может быть заподозрен в пристрастном отношении к Франции. Вот что он говорит:
"Казалось, народ был преисполнен высшей мудрости. Исчезла наша самая большая помеха, со смехом говорили в народе, но если нас и покинул король, то нация-то осталась; народ без короля проживет, а вот короля без народа не бывает".
Как видно из приведенных высказываний, слово "республика" прозвучало лишь однажды в устах Бонвиля: ни Бриссо, ни Дантон, ни Робеспьер, ни даже Петион не смеют его выговорить: оно пугает кордельеров, оно возмущает якобинцев.
Тринадцатого июля Робеспьер восклицал с трибуны: "Я не республиканец и не монархист!"
Если бы Робеспьера прижали к стенке и спросили, кто же он, ему было бы, очевидно, весьма затруднительно ответить.
Да и все были примерно в таком же положении, кроме Бонвиля и этой женщины — той, что, сидя напротив мужа на четвертом этаже гостиницы на улице Генего, переписывала какой-то протест.
Двадцать второго июня, на следующий день после отъезда короля, она писала:
"Жажда республики, возмущение против Людовика XVI, ненависть к королевской власти чувствуются повсеместно".
Как видите, "жажда республики" у всех в сердце, однако слово "республика" звучит еще очень редко.
Особенно враждебно встречает его Собрание.
Величайшее несчастье собраний заключается в том, что они останавливаются именно тогда, когда уже избраны, и не принимают во внимание событий, перестают считаться с настроениями страны, не следуют за народом в его пути, зато претендуют на то, что продолжают выражать интересы народа.
Собрание говорило: "Нравы во Франции далеко не республиканские".
Тут Национальное собрание состязалось с г-ном де Ла Палиссом и, по нашему мнению, одерживало верх над прославленным изрекателем истин. Кто же мог воспитать во Франции нравы на республиканский манер? Уж не монархия ли? Да нет, монархия была не настолько глупа. Монархии нужны покорность, раболепие и продажность, она формирует продажные, раболепные и покорные нравы. Республиканские же нравы воспитывает республика. Установите прежде республику, а уж потом будут и республиканские нравы.
Была, впрочем, такая минута, когда провозглашение республики было вполне возможно: как только стало известно о бегстве короля вместе с дофином. Вместо того чтобы отправляться за ними в погоню и возвращать их назад, следовало предоставить им лучших лошадей из почтовых конюшен да выносливых форейторов с кнутами в руках и шпорами на сапогах; вслед за королем надо было вытолкать придворных, за придворными — духовенство и хорошенько запереть за всеми ними двери.
Лафайет, у которого бывали порой озарения, но весьма редко удачные мысли, испытал одно из таких озарений.
В шесть часов утра к нему пришли сказать, что король, королева и члены королевской семьи уехали; разбудить его стоило невероятных усилий: он спал тем же вошедшим в историю сном, за который его уже упрекали в Версале.
— Уехали? — переспросил он. — Невозможно! Я оставил Гувьона спящим у двери их спальни.
Однако он встает, одевается и спускается вниз. В дверях он встречает Байи, мэра Парижа, и Богарне, председателя Собрания: нос у Байи — еще длиннее, физиономия — как никогда желтая, а Богарне удручен.
Любопытно, не правда ли? Муж Жозефины, который, умирая на эшафоте, оставит свою вдову на пути к трону, удручен бегством Людовика XVI.
— Какое несчастье, — восклицает Байи, — что депутаты еще не собрались!
— О да! — подтверждает Богарне. — Большое несчастье!
— Послушайте! Да неужели он уехал? — недоумевает Лафайет.
— Увы, да! — дружно отвечают оба государственных мужа.
— Почему "увы"? — спрашивает Лафайет.
— Как, вы не понимаете?! — восклицает Байи. — Да потому, что он вернется с пруссаками, с австрийцами, с эмигрантами; да потому, что он навяжет нам гражданскую войну и войну с иноземными захватчиками.