— Правда, — продолжал Калиостро, — он выбрал этот девиз и заказал этот портрет в то время, когда девица поклялась ему, что ничто на свете не разлучит их; он принес такую же клятву и был готов ее исполнить. Он уехал на три месяца, а когда вернулся — узнал, что она вышла замуж! Впрочем, настоятель Сен-Вааста по-прежнему ему покровительствовал: он предоставил его брату стипендию в коллеже Людовика Великого, а ему самому — место судьи в трибунале по уголовным делам. И вот наступил день его первого процесса — надо было назначить наказание убийце; полный угрызений совести оттого, что он осмелился распорядиться человеческой жизнью, хотя обвиняемый и был признан виновным, Робеспьер подал в отставку. Он стал адвокатом, потому что ему надо было на что-нибудь жить и кормить сестру (брата хоть и плохо, но все-таки кормили в коллеже Людовика Великого). Едва он вступил в должность, как крестьяне стали его просить защитить их от епископа Аррасского. Робеспьер тщательно изучил документы, выиграл дело крестьян; еще не остывший после своего успеха, он был избран в Национальное собрание. В Национальном собрании Робеспьера одни ненавидят, другие презирают: духовенство выказывает ненависть адвокату, осмелившемуся выступать на суде против епископа Аррасского, а знать провинции Артуа питает презрение к «судейскому крючку», получившему образование из милости.
— Что же он за это время успел сделать? — перебил графа Жильбер.
— О Господи, да почти ничего для других, зато достаточно для меня. Если бы я не был заинтересован в том, чтобы он оставался беден, я завтра же дал бы ему миллион.
— Я повторяю свой вопрос: что он успел сделать?
— Вы помните тот день, когда лицемерное духовенство явилось в Собрание просить третье сословие, находившееся в неопределенном положении после королевского вето, начать работу?
— Да.
— Так перечитайте речь, произнесенную в тот день адвокатишкой из Арраса, и вы увидите, что у этой язвительной горячности, сделавшей его почти красноречивым, большое будущее.
— Ну, а что с тех пор?..
— С тех пор?.. A-а, вы правы. Мы вынуждены из мая перенестись в октябрь. Когда пятого числа Майяр, депутат от парижских женщин, обратился от имени своих избирательниц к Собранию, то все члены Собрания промолчали, а адвокатишка выступил не только резко, но так смело, как никто другой. Пока все так называемые народные заступники молчали, он поднялся дважды: в первый раз во время всеобщего шума, в другой раз — в полной тишине. Он поддержал Майяра, говорившего от имени голодных и просившего для них хлеба.
— Да, это и в самом деле уже серьезно, — в задумчивости заметил Жильбер, — однако он, может быть, еще изменит свою позицию.
— Ах, дорогой доктор, вы не знаете «Неподкупного», как его скоро назовут; да и кому придет в голову подкупать этого адвокатишку, над которым все смеются? Этот человек будет позднее — хорошенько запомните, Жильбер, мои слова — наводить на Собрание ужас, а сегодня он всеобщее посмешище! Среди знатных якобинцев бытует мнение, что господин де Робеспьер смешон: глядя на него, все члены Собрания забавляются и считают своим долгом его высмеивать. Ведь в больших собраниях бывает порой скучно, нужен какой-нибудь дурачок для забавы… В глазах таких господ, как Ламет, Казалес, Мори, Барнав, Дюпор, господин де Робеспьер дурак. Друзья его предают, исподтишка подсмеиваясь над ним; враги освистывают и смеются открыто; когда он берет слово, его никто не слушает, когда он возвышает голос, вокруг все кричат. А когда он произносит речь — как всегда, в пользу права, неизменно в защиту какого-то принципа, — никто его не слышит, только какой-нибудь неизвестный депутат, на ком оратор останавливает угрожающий взгляд, с насмешкой предлагает опубликовать эту речь. И только единственный из его коллег его угадывает и понимает, единственный! Как вы думаете, кто именно? Мирабо. «Этот человек пойдет далеко, — сказал он мне третьего дня, — потому что он верит во все, что говорит». Вы-то должны понимать, насколько это существенно для Мирабо.
— Да читал я его речи, — заметил Жильбер, — и они мне показались посредственными и заурядными.
— Ах, Боже мой! Я же вам не говорю, что это Демосфен или Цицерон, Мирабо или Барнав; нет, это всего-навсего господин де Робеспьер, как его принято называть. Кстати, с его речами обращаются в типографии столь же бесцеремонно, как на трибуне: когда он говорит — его перебивают; когда речи оказываются в типографии — их искажают. Журналисты даже не называют его господином де Робеспьером, они не знают его имени и потому пишут так: «Господин Б.», «Господин N.» или «Господин ***». Один Господь да я, может быть, знаем, сколько желчи накапливается в этой тощей груди, какие бури бушуют в этом ограниченном уме; ведь освистанному оратору, хоть он и чувствует свою силу, негде забыться после всех этих ругательств, оскорблений, предательств: у него нет ни светских развлечений, ни тихих семейных радостей. В своей тоскливой квартире в тоскливом Маре, в холодной комнате, нищей, голой, расположенной на улице Сентонж, он живет на скудное депутатское жалованье и столь же одинок, как в детстве в промозглом дворе коллежа Людовика Великого. Еще в прошлом году у него было молодое приятное лицо; взгляните: всего за год его голова высохла и стала похожа на черепа вождей караибов, которые привозят из Океании Куки и Лаперузы; он не расстается с якобинцами, и из-за незаметных постороннему взгляду волнений, переживаемых им, у него бывают кровотечения, и из-за них он уже два или три раза терял сознание. Вы замечательный математик, Жильбер, но я ручаюсь, что даже вы не сможете подсчитать, ценою какой крови заплатит оскорбляющая его знать, преследующее его духовенство, не желающий слышать о нем король за ту кровь, что сейчас теряет Робеспьер.