Выбрать главу

– Ах, он для этого не годится, – сказала она сердито. – Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!

Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость – она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.

Старый солдат не удостоил взглядом украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.

Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.

– Что это, дитя? – сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, – На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?

Молодая девушка, видимо, испугалась: яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.

– Ты, верно, надела шелковый передник? – продолжала осведомляться слепая.

– Да, мама!

В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.

– Удивительно, – на замечая этого, настаивала больная, – как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?

– Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.

Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайной чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.

Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту – очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.

– Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? – произнесла она. – Буря воет сегодня как-то особенно страшно!

– Охотно, мама. Я прочитаю тебе Сафо – Теобальд мне ее вчера принес.

Нервная дрожь пробежала по всем членам слепой женщины.

– Нет-нет, только не ее! – вскричала она почти с запальчивостью. – Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо?.. Несчастная, обманутая женщина!.. В каждой букве этой книги слышится целая буря страстей и страданий, буря, более ужасная, чем та, которая завывает теперь на дворе, а я хотела бы о ней забыть!

Девушка поднялась, чтобы идти за другой книгой. При этом движении платье ее случайно коснулось опущенной руки больной – рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной торопливостью стала ощупывать материю.

– Ютта, ты с ума сошла! – вскричала она. Девушка почти упала на стоящее рядом кресло.

– Ах, мама, прости меня, – едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.

– Безжалостное, легкомысленное создание! – с гневом проговорила мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. – Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню?.. Мое подвенечное платье, которое хранила я как зеницу ока, как единственный памятник моих блаженных дней, – это платье, как тебе известно, должно лечь со мною, когда я наконец освобожусь от всех моих страданий, – и его-то ты треплешь, как бы в поругание нашей бедности, по презренному полу Лесного дома и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и жарче которого ничего нельзя себе представить!