Выбрать главу

Герцен вначале выражал какия-то надежды на будущее французского работника; и в этом, как и во многом, он ошибался. Не раз уже было замечено, что французский работник портится и пошлеет, когда он делается зажиточным буржуа.

У самого Прудона вырвались следующие слова: «la fortune loin d\'urbaniser l\'homme du peuple, ne sert le plus souvent qu\'a mettre en relief sa grossièreté» [4] (La Guerre et la Paix, t. I глава IV).

Итак, вообразим же себе, что самый, столь несбыточный во Франции, революционный и социальный идеал удался бы и пустил в этой стране прочные корни; что крупная собственность была бы запрещена законом, как запрещены теперь рабство и убийство. Что же бы вышло? Обновилась бы народная физиономия француза? Ничуть; она стерлась бы еще более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по, всему тому, что помимо политического положения составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, – они были бы буржуа.

Личность у людей, сила живого своеобразия была бы еще более убита, чем теперь во Франции.

Не таково положение наше!

Не обращаясь вспять, не упорствуя в неподвижности, принимая все то, что обстоятельства вынуждают нас принять разумно, без торопливости деревенского «parvenu», принимающего медь за золото, лишь бы медь была в моде у европейцев мы можем, если поймем вполне и сами себя и других, не только сохранить свою народную физиономию, но и довести ее до той степени самобытности и блеска, в которой стояли поочередно, в разные исторические эпохи все великие нации прошедшего.

Замечательно, что в последнее десятилетие всякий шаг, который мы делали по пути европеизма, более и более приближал нас к нашему народному сознанию. Бесцветная и безвкусная, но видимо полезная (за неимением другого) вода всеобщего просвещения только подняла и укрепила русские всходы, поливая наши, нам самим незнакомые поля. Чтобы это было яснее, я обращусь к примерам. Их множество.

«Крепостное состояние и крепостное право в России было, конечно, явление весьма своеобразное. (Худо ли оно, хорошо ли было, не о том здесь речь.) Во всей западной Европе уже не было ничего подобного ко второй половине 19-го века. Казалось бы, что, уничтожая крепостную зависимость наших крестьян, мы приблизились к Европе… С одной стороны – да; с другой, напротив, отдалились. О нашей земской общине до окончания Крымской войны никто не думал. Помещики и чиновники видели ее бессознательно, не думая о ней. Литераторы или вовсе не знали о ней, или смеялись над горстью славянофилов, «которые, Бог знает, о чем думают и заботятся». Полемика журналов от 56-го года до нашего времени, труды коммиссий по освобождению крестьян уяснили вопрос «общины». Она стала краеугольным камнем нашего земского и государственного быта. Порицают ее только немногие крайние «европеисты», которые не верят в возможность иной цивилизации, кроме германо-романской; да те землевладельцы, которые бы желали ввергнуть крестьянина в нищету, чтобы он дешевле брал за работу и зависел бы от их воли, как зависит в Англии фабричный работник от произвола жестокого и грубого фабриканта.

Европейцы, чуя в нас для них что-то неведомое, приходят в ужас при виде этого грозного, как они говорят, «соединения самодержавия с коммунизмом», который на западе есть кровавая революция, а у нас монархия и вера отцов.

Другой пример – наш нигилизм. Нигилисты хотели бы, между прочим, чтобы Россия была «plus européenne que l\'Europe» [5] . То, что дома Добролюбов, Писарев и другие облекали ловко в иносказательные, то легкие, то серьезные формы, Герцен из-за ограды английского «habeas corpus» проповедывал на весь мир.

Людям этим недоставало истинного понятия о национальности; им не претил европеизм, если он только проявлялся в революционной форме.

Даже Герцен, который гораздо выше по своему философскому воспитанию, чем были его доморощенные и молодые помощники (ибо он развился в 40-х годах), и тот долго восхвалял, например, французского работника, тогда как хорошему русскому – вид французского блузника с его заученными сентенциями и дерзкими ухватками должен быть крайне противен и скучен… Наконец и он, сам Герцен, разочаровался в европейском простолюдине; он понял, что ему, этому рабочему, хочется стать средним буржуа и больше ничего. Такой пошлости Герцен, человек изящно воспитанный и глубокий, – любить, конечно, не мог, но наши «домашние» отрицатели из разночинцев не были разборчивы.