Идут дни, идут недели и месяцы, и вот в камеру впархивает письмецо от жены, письмецо из Москвы. В письме два кусочка плотной глянцевой бумаги — фотографии детей, — он и не думал, что это может так его обрадовать. И он был также чрезвычайно рад тому (писал он потом с некоей затаенной усмешкой), что смог собственными глазами убедиться в наличии у них туловища и ног: ведь вот уже три года, как он видит только их головы, и он начал было уже подозревать, что они превратились в херувимов, только без крылышек! И опять перо бежит по бумаге, и опять выстраиваются в ряд слова, в одно и то же время лирические, и язвительные, и таящие в себе какую-то удивительную прелесть:
«Все же не исключено, что еще в этом году распустится какая-нибудь маленькая скромная розочка. Мне это приятно, так как последний год меня интересуют космические явления (быть может, это происходит оттого, что, как говорят в моем родном краю, кровать моя удачно расположена соответственно направлению благоприятных земных токов и, когда я сплю, клеточки организма совершают круговращение в унисон со всей вселенной). Я с большим волнением ожидал летнего солнцестояния, и теперь, когда Земля приближается к Солнцу (вернее, вновь идет по прямой после стояния), у меня на душе становится веселее (это связано с тем обстоятельством, что вечером в камеру приносят свет, — вот оно, благодатное течение земных токов!); смену времен года, связанную с солнцестоянием и равноденствием, я ощущаю как собственную плоть; роза жива и, несомненно, расцветет, ибо под теплыми лучами тает лед и под снегом уже тянутся к жизни первые фиалки…» А потом следует удивительный возглас: «Одним словом, время представляется мне как нечто телесное с тех пор, как для меня больше не существует пространства». И все-таки пространство продолжало существовать. Существовали Италия и Франция, Россия и Германия, существовал Берлин, где он некогда позвонил у дверей помпезного здания итальянского посольства. Ему отворил швейцар в ливрее с галунами, величественный швейцар, повелитель столь же величественного вестибюля. Узнав, в чем состоит просьба, швейцар доложил по телефону господину советнику посольства профессору Умберто Космо, что некто Грамши желает быть принятым им, и что же, Швейцар потрясен: профессор, не вдаваясь в тонкости дипломатического этикета, сбежал с лестницы и кинулся на шею скромному Антонио Грамши! Профессор обливается слезами и приговаривает: «Ты понимаешь, почему! Ты понимаешь, почему!» И он, Антонио Грамши, совершенно утопает в роскошной профессорской бороде… До чего же он взволновался, профессор Умберто Космо! И он все простил — даже ту статью позапрошлого года, в которой Грамши воздал ему должное, но, может быть, несколько опрометчиво… «Да, старый Умберто Космо искренне любил своих учеников! Как он там теперь? Может, и он теперь оплакивает меня? Как все мои родные и близкие. А я вовсе не хочу, чтобы меня оплакивали; я — борец, которому не повезло в битве нынешнего дня, а бойцов нельзя и не следует оплакивать, когда они борются не по принуждению, а потому, что они сами сознательно желают этого».
Но, может быть, и в самом деле пора подводить итоги? Десять лет занимался он журналистикой, написал великое множество статей и заметок, но все это не собрано, разбросано по всяческим газетам, журналам и журнальчикам, порою эфемерным. А ведь если собрать все это воедино, это составило бы пятнадцать или двадцать томов, страниц по четыреста каждый; но писалось все это на злобу дня и, по-видимому, на следующий же день утрачивало всякое значение.
В восемнадцатом профессор Космо, все тот же Космо, хотел выпустить сборник статей Грамши, он хотел их опубликовать с весьма благожелательным и лестным предисловием, но он, Грамши, не согласился. А в ноябре двадцатого его уговорил Джузеппе Преццолини, издатель — сборник статей чуть было не вышел, и статьи эти были объединены общим замыслом, но в последний момент он, Грамши, передумал.
И Франко Чарлантини, депутат, в 1924 году предлагал Грамши написать книгу о движении «Ордине Нуово» и выпустить ее в своем (фашистском!) издательстве, ничего в ней не меняя, ни одной запятой! Это было очень заманчивое предложение — в самом факте выхода книги, что называется, из вражьего логова был какой-то элемент признания значимости того, что делали он и его друзья, но, поразмыслив, он все же ответил отказом. Статьи его разбросаны. Он их не собрал, не свел воедино. Попросту не успел. Да и успеет ли когда-нибудь?
Надвигаются новые, еще неслыханные катаклизмы. Битва не кончена, нет. Битва за Италию не кончена. Но он неподвижен, он прикован к стенам этой вот тюрьмы. Жизнь его была самым грубым образом втиснута в рамки, установленные внешней силой, причем его свобода была ограничена лишь внутренней жизнью, а воля его стала лишь волей к сопротивлению. И все-таки он должен работать, должен писать, писать. Хорошо бы иметь тетрадки обыкновеннейшего школьного формата и не, толстые — страниц по сорок-пятьдесят. Вот в такие маленькие тетрадки он и перепишет свои заметки, разбив их по темам и приведя их, таким образом, в должный порядок. Это поможет ему скоротать время и принесет пользу, ибо даст возможность навести кое-какой порядок и в собственных мыслях.
(Тетрадки эти были ему доставлены и заполнены его аккуратным почерком, а потом, во время одного из переездов, вынесены из стен тюрьмы. Их ожидала необыкновенно славная будущность.)
Клиника доктора Кусумано
Рассказывает коммунист Густаво Тромбетти — он находился в Тури ди Бари вместе с Антонио Грамши:
«Однажды утром в марте, во время прогулки мы увидели, что Антонио совсем обессилел и с трудом может передвигаться. Несколько дней спустя (7 марта 1933 года) рано утром, вставаяс постели, он потерял сознание и долго пролежал на полу своей камеры. Целый день он находился в полубессознательном состоянии».
Он бредил. Боялся, что священник причастит его помимо его воли. В бреду он говорил о бессмертии души — о бессмертии человеческих дел.
И Тромбетти продолжает:
«После того он уже больше не оправился. В течение пятнадцати дней и ночей я и еще один коммунист постоянно находились возле него, установив двенадцатичасовые дежурства; затем, когда мы добились разрешения тюремного начальства, я окончательно перебрался к нему в камеру для ухода за ним и оставался с ним вплоть до того дня, когда его перевели из Тури».
Антонио Грамши отбыл из Тури 20 ноября 1933 года. Но этому событию предшествовал длительный период мытарств и ожиданий — больше полугода.
Об обстоятельствах, приведших к переводу в клинику, следует рассказать подробнее. Нужно только предупредить читателя, что мы ведем рассказ о тяжело больном человеке, находившемся уже, собственно, на краю могилы, — о человеке, который был уже на пределе своих физических возможностей.
7 декабря 1933 года Антонио Грамши был доставлен в клинику доктора Кусумано в Формии.
Произошло это, естественно, не само собой. Этому событию предшествовала декларация профессора Арканджели. Осмотрев больного в тюрьме в Тури, Арканджели доложил властям о состоянии здоровья узника, если только слово «здоровье» могло быть применено к тогдашнему состоянию Грамши. Оно было совершенно катастрофическим, и итальянское правительство сочло возможным сделать якобы гуманный жест в ответ на широкую кампанию в зарубежной печати — кампанию в защиту Грамши и других узников фашистских тюрем. Между прочим, в этой кампании участвовали и такие более чем далекие от коммунизма люди, как, например, архиепископ Кентерберийский. Зарубежная печать требовала применения к Грамши так называемого «условного освобождения», меры, предусмотренной законами Италии.
Правительство добивалось такого рода просьбы от самого Грамши. Предполагалось, что он должен подать соответствующее прошение на имя главы правительства, то есть на имя Муссолини. Грамши неоднократно отказывался от этого шага.