Никто не постучался и до того осеннего дня, когда Феликса призвали в пограничные войска; мандатную комиссию прошёл без сучка, без задоринки, хотя поволновался из-за отца: где он и что он — неизвестно. Зато врачи чуть не забраковали: слаб-де физически. Пришлось торкнуться к военкому, вспомнив о своей родовой громкости и забыв свою родовую тихость. Да и то сказать: пусть не богатырь, пусть жидковат, но ведь нормы ГТО сдал, но ведь «ворошиловский стрелок»! А мускулы накачает в армии, на границе. Поусмехавшись, военком все-таки дал добро: парень увиделся ему смелым, такому и место на заставе.
За месяцы службы Феликс мускулов особых не накачал, но вот смелость проявил не однажды. И не в пограничных нарядах, а в увольнении. Раз старика со старухой, одиноких, полуслепых и полуглухих, вынес из горящей хаты, в другой раз девчушка тонула в пруду — бросился, вытащил, хотя сам нахлебался вдоволь и бронхит схватил, а в третий — обезоружил, скрутил в сельском клубе пьяного хулигана, размахивавшего финкой. Ну а в нарядах вел себя не боязливо, службу нес нормально, то есть бдительно и уверенно, как и подобает пограничнику-дзержинцу. Тем более с таким именем — Феликс.
В свободное время Гороховский писал письма маме и стихи — для себя, в заветную клетчатую тетрадку. Стихи были странные, самому непонятные — о том, чего еще не мог испытать, а казалось, испытал. Близость с женщиной. Измена друга. Полет к звездам. Его дети, ставшие взрослыми. Старость и надвигающаяся смерть. Он понимал, что стихи странные, для комсомольца не очень подходящие, и что за это по головке не погладят. Потому и уберегал тетрадочку от посторонних глаз, хотя товарищи по заставе, открытые и прямые, и не любопытничали. А вот письма маме писал понятные и ей и себе — о том, как любит её, как скучает, как ждет не дождётся окончания службы, как хочет всегда быть с ней, потому что нет на земле человека дороже, чем она. Он часто видел маму во сне и изредка наяву — мерещилось, что выходит из-за дерева либо склоняется над его красноармейской койкой, поправляет одеяло, либо машет вслед, когда он ступает на дозорную тропу. И это были счастливые мгновения: как будто и вправду повидался с ней.
На границу Гороховский попросился оттого, что знал: там трудно, там можно проверить себя, на что ты способен, и утвердить веру в свои возможности. И он убедился: он не хуже других. Было мужское, солдатское слово «долг», и были надежные парни в зелёных фуражках. Зеленоголовые — так их называли местные националисты, а позже немцы, когда уже заварилась война, вкладывая в это прозвище и ненависть и страх. Да, своим врагам пограничники внушали эти чувства всегда. А сами даже чёрта-дьявола не боялись!
Не боялся и Феликс Гороховский. До большой войны — а война малая, со шпионами и диверсантами, на границе велась круглосуточно, — до той всепожирающей войны он прошёл такую школу, что двадцать второе июня встретил, как и все пограничники, не дрогнув. И потом ни разу не дрогнул. Изредка, в перерыве меж боями, жалел о тетрадке стихов — она сгорела вместе с тумбочкой, вместе со всей казармой, — чаще, и не только между боями, вспоминал маму. И постоянно вопрошал себя: сколько ему осталось жить?
Вы знавали таких юношей-мальчиков? Я знавал. И сам был на них похожим. Давным-Давно.
А красных ракет не было и не было. И связного не было. Лейтенант Трофименко терялся в догадках: что стряслось, почему от полковника Ружнева нет никаких указаний? Наверное, ракеты красного дыма они проглядели в горячке боя, а посыльный мог погибнуть. Значит, отходить без приказа? Ни в коем разе! Без приказания полковника они не смогут оставить позиции. И потом теплится надежда: взойдут над лесом ракеты, добредет запыхавшийся посыльный. Вот тогда-то и отойдут с чистой совестью. Кто уцелеет…
Трофименко утерся рукавом, размазав по лбу пыль и копоть. Он покуда уцелел. Просто невероятно: ни одной царапины. Везёт! Мальчишку Гороховского закопали, а со мной хоть бы что, даже не контузило. Везёт, везёт. Отпил из фляги воды, она пробивалась в глотку, будто царапая. Но вода взбадривала, с ней вливалась хоть какая-то сила, руки, ноги переставали быть то ли свинцовыми, то ли ватными — не разберешь. А расслабляться нельзя. Или, как произносил политрук Андреев, чуваш — некзя. Эх, как здорово недостает политрука!
Солнце и пожары нагревали воздух, облепляла жаркая, истомная духота. Сердце бахало, сдваивало, кровь толчками гудела в висках. Гарь набивалась в ноздри, в легкие, ребята чихали и кашляли. Трофименко старался удержаться: если примется чихать и кашлять — выкажет некую не приличествующую начальнику заставы слабинку. Вздор это, конечно, глупости. Как надраенные сапоги, выбритые щёки и чистый подворотничок, которые наличествуют у кого-то другого. Теперь не до того. Жаль, что не до того.