Выбрать главу

«А ведь в эдаком аду запросто зевнешь ракеты», — подумал вдруг Трофименко и высунулся. Рядышком прошлась тугая воздушная волна, едва не своротила башку, словно опалило жарким смертным дыханием. Трофименко юркнул обратно, в траншею, на дно. Глупость, конечно. Разве различишь что-либо в этом крошеве из огнистых всплесков и дымовых клубов? Да пойми, наконец: полк оторвался настолько, что о каких ракетах толковать?

Почудилось: кто-то вскрикнул и застонал. Кто-то вскрикнул и умолк. Ранило? Убило? И тут он сперва подумал не о тех, кого сейчас могло ранить либо убить, а об убитом ранее Гороховском. Фелька, мальчишка, храбрый боец, коему выговаривал за сон на посту. А как же иначе — службист. Но сейчас службист подумал о Гороховском, обо всех, кого убило и убьет, не как о штыках — как о людях, которые были живыми или покуда ещё живые.

И он сам покуда живой. Надо же: изо всех передряг выходил как заговоренный. Ни раны, ни контузии. Долго так будет продолжаться? Трофименко сглазил: землю рвануло, траншею будто сплющило, а его шмякнуло о стенку — аж косточки захрустели. Он лежал плашмя, пытаясь сообразить, что произошло. А ничего особенного. Выпросил контузию. Это выяснилось, когда ощупал голову, туловище, руки-ноги — всё при нём. Лишь башка разламывается, тошнота жуткая, из носа и ушей течёт кровь. Подоглох маленько: разрывы стали глуше, словно отдалились. Но разрывы были те же, ибо так же трясло и колотило высотку.

Преодолевая головокружение и слабость, Трофименко встал на колени, затем сел, привалившись спиной к траншейной стенке. Так сидел Гороховский — мёртвый. А он сидит живой, хотя и контуженый. Повоюем! Про раненых поминать не будем. Иначе опять накликаем. Нет уж, увольте. Надо жить и воевать. Его вырвало. Сделалось полегче. Или показалось, что полегче. Читал некогда: контуженые заикаются. Произнёс: «Поживём — увидим», и не слышал себя в грохоте, не разобрал, заикается он либо нет, губами пошлёпал — и только.

Приказал себе подняться и поднялся, стоял, качаясь, на подгибающихся ногах. Оклемается, дайте срок. Не имеет права не оклематься. Потому — надо воевать. Он высунулся из траншеи, огляделся. То же, то же: огнистые всплески, клубы красно-черного дыма, вздыбленная земля. Тошнотно воняло взрывчаткой, горелой резиной, горелым хлебом, и его опять вырвало. Полегчало? Да вроде бы. А при эдаком обстреле автоматчики не полезут на высоту. И связной от Ружнева, от полковника, не сунется. Сиди и жди у моря погоды.

Шлёпались снаряды и мины, кромсали землю, глушили людей, будто сминали своим грохотом. Да-а, артиллерийско-миномётный обстрел давил на психику под стать танковой атаке или бомбёжке: хрен редьки не слаще. Скорей бы кончался этот шабаш, чёрт его раздери!

Больше по тому, что высотка перестала содрогаться, чем по тому, что прекратились разрывы, понял Трофименко: немецкие батареи угомонились. Посчитали, что оборона перепахана и пехоте можно наступать? Как бы не так, выкуси, гады! Пошатываясь, Трофименко встал в рост, поглядел на оборону с макушки высоты: порушена, изъедена курящимися воронками, а ребята во-он шевелятся, отряхиваются от пыли и комков суглинка, проверяют оружие. И Трофименко отряхнул фуражку, гимнастерку, быстренько протер автомат. Потом указательными пальцами прочистил уши — из них ещё сочилась какая-то дрянь, — но лучше от этого слышать не стал. Увидел: к нему по траншее, перелезая через завалы, идёт старшина Гречаников.

Трофименко обрадовался: жив! Вторая мысль была пугающей: на старшине не армейская пилотка, а пограничная фуражка, значит кто-то сейчас убит. Желая во всем убедиться и желая проверить, насколько сильно он заикается, Трофименко спросил, упреждая Гречанинова:

— Старшина, откуда у тебя фуражка?

М-да, заикался он первостатейно, и это скоро не пройдёт. Гречаников сказал:

— Контузило, товарищ лейтенант? Точно говорю? А фуражечка эта Фелькина, Гороховского то есть…

— Кричи громче, не слышу! — Как все тугоухие, Трофименко сам кричал.

Старшина Гречаников гаркнул, повторяя. И подумал: «Видать, долбануло лейтенанта крепенько…»