— Как давно?
— С детства… То есть, конечно, позже. Полгода… Нет, больше, год назад.
— Причина?
— Как вам сказать? Не нравилось мне там, у нас…
Последовала короткая фраза бледнолицего и — перевод:
— Твой генезис?
И как же он, Верескун, мало знает! Как мало читал! Оказывается, надо опять рассказывать о своем происхождении, об образовании, взглядах.
Допрос на минуту прекращается. Иностранцы говорят между собой. И вдруг переводчик резко поворачивается, наклоняется к перебежчику, дышит ему в лицо:
— Ты не убил своего командира. Ты коммунист, русский разведчик. Вот! — и показывает бланк комсомольского поручения.
— Убил! Убил! — клянется Богдан. — Я не коммунист. Правда, я комсомолец. Но так себе… Все вступают, и я вступил.
— Так себе? — уясняет выражение переводчик и по буквам читает: «…я готовлюсь стать защитником социалистического Отечества».
— Там есть «как», — улавливает подвох Верескун. — «Как я готовлюсь…» Понимаете? А я не готовился. Убил командира и — к вам… Мне назад нельзя. Мне нужно политическое убежище…
Иностранцы улыбаются. Еще несколько вопросов, и они удаляются.
— Дегенератус! — бросает за дверью белый иностранец.
Верескун подбегает к затемненному окну, хватается за решетку, бьется головой о ржавые прутья и плачет навзрыд, приговаривая:
— Ой, дурак! Ой, ублюдок! Ой, выродок!..
Жаловаться было некому и не на кого…
Он переступил государственную границу второй раз, теперь уже в обратном направлении и не добровольно. И показалось отщепенцу, что содрогнулась земля от такого зрелища, закачалась под ногами. Он слышал вокруг себя голоса, видел чьи-то сапоги. Голова тяжелой гирей опустилась на грудь, мутные с поволокой глаза смотрели вниз. Он теперь отчетливо понимал весь ужас своего положения. Нет, видимо, не знал перебежчик, как велик и непоколебим авторитет страны, которую он предал. Она затребовала у властей сопредельного государства преступника. И вот он, жалкий и опустошенный, подавленный страхом перед неминуемым возмездием, трусливый и мерзкий, взят под конвой советскими воинами. Расплата за содеянное приближалась…
Тихоня
воскресный день Филимон мелко шагал по многолюдному колхозному рынку, держа перед собой старенькую фуражку для подаяний. Низенький и сутулый, он, потрясывая седой бороденкой, останавливался около какой-нибудь очереди и, беззвучно шамкая беззубым ртом, крестился. Сердобольные горожане довольно-таки часто бросали в фуражку монеты. Среди медяков поблескивали гривенники и двугривенные. Филимон знал психологию людей. Он отбирал медяки в карман, оставляя в фуражке блестящие монеты. Это означало: посмотрите, что добрые люди подают беспомощному старику; не стыдно, — кладите малоценные медяки. И тонкий психологический расчет имел силу.
Филимон попрошайничает давно, поди, лет десять. Много раз его забирала милиция, но, повозившись и постращав посадить за бродяжничество, отпускала. Дважды попрошайку собирались отправить в дом престарелых, но, уступая слезным просьбам старика, откладывали на потом.
Городской милиции и в голову не приходило, что безобидный на вид старикашка имел другой, более доходный промысел — Филимон воровал. Но об этом можно уже сказать в прошедшем времени. В большом южном городе Филимон за кражу не попадался. Да и какая это была кража? Мелкая. Торчит у какого-нибудь растяпы из кармана бумажник, Филимон не сплошает. Лезть же глубже, внутрь пиджака или брюк, лезвием расписать материю, старый вор не решался — трясутся руки, немножко от трусости, но больше от старости и выпитого.
А было время. Еще в 20-х годах сельский подросток Филька попал в городе в воровскую шайку и так прочно завяз в этом жутком и беспощадном мире, что не сумел из него вылезти до самой старости. А она, скрипучая, подкралась и легко взяла в полон когда-то энергичного и ловкого вора-карманщика. Пять раз Филимон отбывал сроки в тюрьмах и лагерях, а когда бывал на воле, разъезжал по крупным городам страны и, если где удавалось прописаться, жил, как правило, по чужим паспортам. И, вероятно, оттого, что женщин на своем веку видел много, семьей Филимон так и не обзавелся.
И вот теперь, когда старому вору перевалило за шестьдесят, а по внешности ему можно было дать все восемьдесят, задумался он над своей собачьей жизнью. И стыдно было себе признаться, что не заметил, как прожег лучшие годы.
Нельзя сказать, что Филимон ненавидел Советскую власть, но и доброго слова он о ней нигде и никому не высказывал. Что она ему, человеку из блатного мира, дала? Да ничего приятного. А что дал Советской власти Филимон? И к этому вопросу профессиональный вор подходил объективно: ничего полезного.