— Ему надо помочь, — сказала Юля. — Передачу в тюрьму снести.
— Почему это мы должны ему помогать? Кто он нам? Что он нам принес, кроме беды? — закричала Эмма Густавовна, не обращая внимания на протестующие знаки дочери.
— Он же в тюрьме сидит, — укоризненно сказала ей Юля. — Голодают там люди.
— Вы что хотите? Чтобы и нас туда упрятали? — продолжала кричать старуха. — Убирайтесь отсюда! С меня довольно горя без вас! — Эмма Густавовна распахнула дверь на улицу. — Убирайтесь! Слышите? Убирайтесь! Иначе я позову полицию!
— Ну и люди же вы! — с ненавистью сказала Юля и выбежала из квартиры.
Эмма Густавовна и Лиля вернулись к прерванному завтраку, но еда не шла им в горло, и они долго сидели молча, не глядя друг на друга.
— Я снесу ему передачу, — тихо сказала Лиля.
— Ни за что! — взвизгнула Эмма Густавовна. — Ты сошла с ума! Сделать такое, когда все решено с твоей поездкой в Германию! Ты подумай только! Может, наконец, лопнуть терпение у доктора Лангмана.
— Я снесу, — повторила Лиля.
Эмма Густавовна вдруг решительно сказала:
— Ладно, твоя жизнь впереди, а моя уже окончена. Я снесу сама.
И действительно, на другой день Эмма Густавовна явилась в тюрьму. Она стояла в очереди к окошечку тюремщика с таким: видом, что никто не решался с ней заговорить. Сама она боялась прикоснуться к этим людям, будто они были прокаженные.
Тюремщик принял от нее сверток, проверил его содержимое и спросил:
— Записка есть?
— Нет и не будет, — с гордым достоинством ответила Эмма Густавовна.
Тюремщик глянул на нее удивленно.
— А кому передача–то?
— Некоему Шрагину.
— От кого?
Эмма Густавовна молчала. Лицо ее покрылось красными пятнами.
— Ну, говорите же — от кого, я записать должен, — грубо торопил ее тюремщик.
— От знакомых, — еле слышно произнесла старуха.
— Ответа ждать будете?
— Нет, нет, — Эмма Густавовна отшатнулась от окошечка и быстро вышла из тюремной канцелярии.
Она вернулась домой взвинченная до предела. Всю дорогу она репетировала сцену, которую собиралась устроить дочери за те унижения, через которые она ради нее прошла. Но дома оказался Лангман. Поздоровавшись с ней, он сказал:
— Вы очень хорошо и разумно поступили.
— Я не такая плохая, как думают некоторые, — мгновенно перестроилась Эмма Густавовна, кивнув на дочь, и ушла в свою комнату.
Лиля проводила ее недоумевающим взглядом.
— Мне очень жаль Шрагина, — сказал Лангман. — И я не очень доверяю канцелярии Релинка. Но все же, кажется, господин Шрагин действительно запутался в грязных делах.
— Что вы называете грязными делами? — спросила Лиля.
— То, к чему я и вы не имеем никакого отношения, — ответил Лангман, спеша разрядить обстановку.
— Вы в этом уверены? — с непонятным Лангману вызовом спросила Лиля.
— Право же, мы говорим не о том… — Лангман взял Лилю за руку — Я пришел сказать вам, что наконец все у нас в порядке. Путевка уже получена. Мне дают отпуск на десять дней специально для устройства наших дел. Словом, вы увидите чудесную весну в наших краях. И давайте говорить об этом…
Глава 55
В тюрьме, как и в других тюрьмах, действовал особый уклад жизни, который всегда устремлен к одной общей для всех заключенных цели — преодолеть тюремные стены. Это преодоление иногда происходит в прямом смысле — заключенные совершают побеги. Но чаще оно означает просто устранение разобщения. Не бывает таких тюремных тайн, которые остались бы для заключенных нераскрытыми, только это происходит медленно. Разгадка тайны складывается из еле приметных крупиц узнавания, и этот процесс длится недели, месяцы, а иногда и годы.
Уже через три дня после перевода в тюрьму Шрагин знал, что вместе с ним здесь находятся Дымко, Назаров и Григоренко. Он знал, что Григоренко лежит в тюремном госпитале. Когда пришла с воли первая передача и тюремщик без всяких объяснений буркнул «от знакомых», Шрагину хотелось думать, что передачу несла Лиля и что это сигнал надежды: она пытается установить с ним связь и посильно помочь ему. Но потом долго передач не было.
В камере, где сидел Шрагин, было еще семнадцать человек — народ самый разный. Соседом Шрагина по нарам оказался какой–то младший чин из гражданских полицаев. Напившись, он застрелил на улице немецкого офицера. Его заподозрили в принадлежности к подполью, а он даже не помнил, как убил того офицера. После каждого допроса он все больше приходил в ярость и однажды сказал Шрагину: «Жалею, что убил только одного гада…»
Шрагин решил, что полицай — подсаженный к нему провокатор, и не верил ему.
Другим соседом был тихий мертвенно–бледный, флегматичный парень, он обвинялся в ограблении интендантского склада. Ровным печальным голосом рассказывал он Шрагину: «У меня битьем вырвали признание, что я это ограбление совершил по приказу красного подполья. Теперь осталось только ждать, когда к стенке поставят…»
Однажды ночью Шрагина осторожно разбудил сосед–полицай и, прижавшись ртом к его уху, прошептал:
— Белобрысая тихоня — ихняя собака, подсадка, одним словом, учти.
Шрагин промолчал.
Утром полицая расстреляли. А тихий парень продолжал ждать своей стенки и все так же грустно пересказывал свою историю
Шрагин все тверже убеждался, что полицай сказал ему правду.
На допрос его довольно долго не вызывали, и он видел в этом еще одно подтверждение того, что СД знает о нем очень маю и, наверное, пытается сейчас собрать улики.
Допросы возобновились в конце февраля. Они происходили ночью в подвальной камере тюрьмы. Шрагина приводили туда и требовали, чтобы он сознался в деятельности, враждебной Германии. Палачи выжидали минуту–две, а затем, как бешеные собаки, набрасывались на него. Спустя час его приносили в камеру и швыряли на нары. Каждый раз одно и то же. На первых трех допросах присутствовал Релинк, но потом он перестал приезжать в тюрьму, и Шрагин был отдан во власть Бульдога и его подручных. Даже этот палач без нервов стал перед допросами Шрагина подбадривать себя шнапсом.
Шрагин выработал суточный график управления своей волей. Приходя в сознание, он сопротивлялся боли и ни о чем больше не думал. Главное — не дать вырваться ни стону, ни вздоху. Проходили часы, и боль точно уставала мучить его и затихала, сбившись в комок в каком–нибудь одном месте. Теперь, когда боль как бы была укрощена, Шрагин начинал думать о том, что с ним происходит. Еще один бой с врагом выигран…
Во второй половине дня Шрагин начинал готовиться к новому допросу. Нужно было внушить себе, что вчерашняя боль уже побеждена и не опасна. Для этого нужно отвлечься от мыслей о ней, включиться в разговор товарищей по камере, узнать тюремные новости.
Хорошо перед допросом вспомнить о своих боевых друзьях. Держатся ребята славно, а ему так и бог велел показать им пример железной выдержки. Хорошо, но очень трудно думать перед допросом о жене, о сынишке, о старшей сестре, которая была для него матерью. Но стоило ему подумать о близких, как сердце его наполняла нежность и к горлу подступал горький комок. «Это нельзя», — говорил себе Шрагин и торопился думать о другом: о родном Ленинграде и о других городах, которые он видел в жизни, о друзьях по довоенной работе, которые сейчас где–то далеко, так же, как он, в бою; о партии, которой он однажды и на всю жизнь дал клятву верности. На всю жизнь и на смерть тоже…
И вот распахивалась дверь камеры, и тюремщик кричал:
— Триста первый, выходи!
Триста первый — номер Шрагина…
На этот раз допрос был особенно тяжелым. Бульдог бил Шрагина резиновым бруском только по голове и все по одному месту — чуть выше правого виска. Ударит, подождет несколько секунд и бьет еще… Потом еще… После третьего удара Шрагин свалился на пол, его перевернули, чтобы открылась правая сторона головы, и Бульдог снова взялся за резиновый брусок… Самое страшное, но Шрагин не терял сознания…
В одной камере со Шрагиным находился и правил в ней власть веснушчатый рыжий парень, которого все звали Дока. Это была его кличка в воровской шайке. Они ограбили какого–то крупного спекулянта, взяли золотишко, поделили, как заведено: Доке — главарю шайки — половину, а остальным всем поровну. Потом поссорились, и его «дружки» из зависти навели легавых на своего главаря. Доку арестовали и теперь таскали на допросы, били, требовали показать, где он спрятал свое золото. Но он с удивительной стойкостью все переносил и молчал, а злость потом срывал на обитателях камеры. Он был разочарован в человечестве и всех соседей по камере, кроме Шрагина, называл не иначе как падло. В Шрагине его потрясала сила воли. Он понимал, что немцы хотят его сломить и делают для этого все, а «кремневый дядек» стоит перед ними насмерть, как пытается стоять и он сам… Заметив, что между Шрагиным и Григоренко есть какая–то связь, однажды Дока влез на нары к Шрагину и сказал шепотом: