– Ой, у меня все назавтра после экзамена выветривается… А знаете, мне астрономия в школе нравилась!
– А я терпеть не мог. Там она… земная. Неба не чувствуешь. Бездны этой ночной, умопомрачительной…
– Как вы интересно говорите! – слово «интересно», видимо, было у нее любимым, вылетало то и дело. – А что тут пишут! – она легонько указала на «Астрономию».
– Много чего, – Дима пожал плечами и улыбнулся. – Вот, например, установили наконец, что поляризованный свет Крабовидной туманности представляет собой синхронное излучение.
– Правда? – искренне изумилась она, словно давно имела по этому поводу свое мнение, отличное от изложенного Димой. Он кивнул с серьезным видом.
– Здесь прекрасные фотографии. Вот… Квинтет Стефана.
Она усердно всмотрелась.
– Красивенькие. А наша Галактика тут есть?
– Н-ну, – Дима опешил, – ясно дело, нет. Кто ж ее мог со…
– Ой, правда! – она ужасно покраснела.
– Но есть снимки галактик, аналогичных нашей. Вот.
– Да, – сказала она, всмотревшись, – это было в учебнике, – взглянула на соседнюю страницу. – Ой, как похож на нашего соседа в пансионате! Ухаживать еще пытался… Хаббл, – прочитала она. – Нет.
– Хаббл открыл закономерность между скоростями удаления галактик и расстояниями до них, – немного коряво от поспешности пояснил Дима.
– Правда? – восхитилась она и подняла чистые глаза. Кажется, ей действительно нравится, с восторгом подумал Дима. Что, напарник, съел?
Он начал вылавливать, что помнил, про красное смещение и поправки к Хабблу, перескочил на Леметрову теорию первоначального яйца, помянул Гамова, счел своим долгом отметить существование контртеории Бонди-Хойла, пригласил посмеяться над забавным выражением «ведро пространства»… Господи, думал он. Тебе не скучно, Златовласка? Ведь не скучно, да? Она с готовностью посмеялась. Внимала. Великолепные глаза распахнуты широко-широко. Она была, как Жанетка Фременкур – глаза и губы. И чудный медовый загар, и грациозная фигурка… Он говорил. Странно, думал он, почему я так люблю это, а от искусствоведения, например, меня воротит? Если б она меня спросила про художников или про картины – мямлил бы, как на экзамене, не интересны они мне. А то, что я говорю, мне интересно? Не по старой памяти? Тоже как-то… Сам уже думаю иногда: зачем вся эта дребедень?.. А ведь было, было же время, когда ночей не спал, обалдело пытаясь представить: а что там, куда галактики, метагалактики, вообще материя, исторгнутая взрывом илема, еще не долетела? И ведь прошло с той поры лет пять, ну – шесть… Вдруг – художник. Какой там художник, я просто бездарь, я ничего не умею, а рисовать умею меньше, чем что-либо еще, но господи, я ни секунды не думал, что это настоящее дело! Я не могу не рисовать, то и дело хочется, но это просто чтоб не сдохнуть от одиночества: я рисую – как будто письма пишу, как будто мостики навожу между собой и остальными, трепотней мостика не наведешь, душу не зацепишь… А, ерунда! Какими там другими? Между собой и Ею, вот и все. Сейчас же треплюсь, и все нормально… А Ей не нравится, она оценивает это просто как картину или рисунок, а не как письмо, и начинает разбирать: цвет неестественен, перспектива гнутая… Какая путаница! Златовласка, тебе нравится?
Она слушала, затаив дыхание, вытянувшись навстречу его словам, впитывая, поглощая… Или притворялась? Но зачем? Бесы дери мои сомнения, к чему плохое выдумывать, к чему не верить? Бесы дери напарника!
Он рассказал про коллапсары, про то, что Шварцшильд теоретически предсказал существование захлопнутых сверхгравитацией областей пространства, отсюда и возник термин «сфера Шварцшильда». Он рассказал про реликтовое изучение и про перспективы, открываемые при дальнейшем его исследовании, а заодно по секрету рассказал байку про академика Сахарова, которого в ту пору как раз опять несли по всем кочкам. Байку эту Дима узнал от своего приятеля, тоже художника, Олега Шорлемера, единственного настоящего диссидента, коего Дима знал лично. Академик как-то спросил жену: «Знаешь, что я люблю больше всего на свете?», и жена приготовилась услышать про какую-нибудь женщину, в крайнем случае, – про себя, но академик сказал: «Реликтовое излучение». «Только ты больше не говори никому, мало ли», – простодушно предупредил Дима и начал рассказывать о термоядерных делах: что Чэдвик и Хоутерманс еще на рубеже двадцатых-тридцатых рассчитали энергетику термоядерного синтеза в Солнце… Чэдвик – тот самый, который в тридцать втором открыл нейтрон, а Хоутерманс – совершенно замечательный человек, был коммунистом, бежал от Гитлера к нам, а мы его сразу взяли как шпиона, долго вертели на Лубянке, а после пакта тридцать девятого как и всех, кто от Гитлера бежал, выдали обратно… ты не знала?.. Хоутерманса тоже выдали, и его уже там посадили, но он согласился с ними сотрудничать и, как видный физик, курировал Киевский физтех при немцах. Наши многих ученых не успели эвакуировать, немцы их заставляли работать, а они саботировали. И Хоутерманс многих спас, давая заключения, что они честно, в полную силу работают, хотя они нарочно все ерундой занимались, но когда наши Киев освободили, всех этих ученых все равно посадили – за сотрудничество с фашистами. А Хоутерманс ушел с немцами, а то наши бы его расстреляли… Только ты никому больше не рассказывай… Сам он раскрылся перед ней до конца. Она была такая чистенькая, такая ладненькая. Так хотелось ее коснуться.