Косачев. Это он вознес обуянного священным трепетом юнца на Олимп, где обитают борцы за Человека. Они же властители дум, целители душ, сеятели Разумного-Доброго-Вечного, превозмогатели непонимания и невзгод, жизнью своею пишущие свой самый лучший и самый светлый роман… Боже, в сотый раз подумал Вербицкий, какой я кретин. Я конченый человек, ведь я даже Косачева ненавижу, и именно за то, за что был ему благодарен по гроб жизни… Он вспомнил дачу, с которой уехал полтора часа назад; два этажа, два гаража… До пупа расстегнутая рубаха. Фиглярский золотообразный крестище на заросшей крестьянским мохом груди. Старый болтун.
— Видите, — сказал Вербицкий, — какой я искренний.
— Вижу и люблю вас за это, — томно произнесла Евгения. — Ведь неискренность — это ненастоящее, рассудочное, искусственное. Вы же знаете, я исповедую даосизм, я даоска до глубины души.
Ну, началось, с тоской подумал Вербицкий. Вот прямо только что от Даодэцзина.
— Мне казалось, вы тоже к нему склонны. Но вы только пишите и бегаете по издательствам. А есть вещи, которые обязан прочувствовать каждый культурный человек.
— Да, конечно, обязан, — сокрушенно признал Вербицкий. Но вот… Дао кэ дао фэйчан дао, — нараспев сказал он, — мин кэ мин фэйчан мин… Вот вы это, наверное, понимаете.
— Я — ни в какую, — Евгения захлопала глазами.
— Наверное, потому что вы читали не по переводам… Кстати, как «дао» пишется?
Евгения опять загадочно, но как-то бледновато, улыбнулась и прикрылась бокалом.
— Бесполезно искать спасения в лабиринтах знакомых систем, — раздался голос сзади, и Вербицкий обернулся. Это был поэт Широков — кареглазый, давно не мытый красавец с вечными напластованиями перхоти на плечах. — Дао не знак. Дао — мироощущение. Единственно творческое восприятие мира. Слияние со всем миром сразу и спонтанное познание всей его самости внутри себя. Человек, осознавший дао, становится тотальным творцом уже непосредственно из акта осознания. Он может сказать о себе: я художник. Пусть я не умею рисовать. Я не срифмовал и двух строк — но я поэт. Я философ, хотя не читал ни одного трактата и читать не умею и не хочу. Понимаете вы?
— Да… — ответил Вербицкий, изображая мыслительное усилие. — Я знатный сталевар, герой социалистического труда, хотя всю жизнь только лазию на Фудзияму и обратно… Правильно?
— Вы идиот, — надменно сказал поэт и удалился. Ляпишев загоготал и показал Вербицкому большой палец.
— Вы действительно нынче не в настроении, — заметила Евгения и улыбнулась с кошачьим коварством. — Что вам все-таки наговорил Косачев?
Вербицкий пожал плечами и побрел к столу.
Доктор наук Вайсброд, вздумавший на склоне лет написать назидательный роман из жизни советских ученых, смирно кушал диетический салат. Его лысина блестела в свете свечей. Вот за это меня не любят, подумал Вербицкий, за то, что сей гриб старый принес рукопись именно мне. Как-то вышел на меня, попросил прочесть и, если сочту возможным, подыскать площадку… Конечно, я ему не скажу, что получился у него пшик. Казалось бы, парадокс — сорок лет старец в своей науке, вроде, без всякого таланта и без всяких выкрутас мог бы просто интересно рассказать. Но нет — розовая вода, и даже не понять, чем они там, в сущности, занимаются. Слишком хорошо доктор знает, сколько неприглядного быта в его, видимо, любимой науке; слишком много острых углов пришлось обходить. Морщинистое дитя застоя…
Где время, когда душа кипела, а первая страница столистовой тетради в клетку молила: возьми! вспаши! И обещала то, чего никто, кроме меня, не знает, и не узнает никогда, если я не увижу и не расскажу; вспыхивали миры, оживали люди, копеечная ручка была мостом в иную Вселенную… Белая бумага! Как вы не слышите, она же кричит: вот я! Укрась меня самым чудесным, самым нужным узором: словами. Драгоценными, звенящими, летящими словами. Спасающими словами. Побеждающими смерть, убивающими боль, знающими мудрость!
А едва дописав главу, бежал через улицу к Андрюшке и читал вслух, а он слушал, разинув рот, и подгонял… и пытался советовать, лопушок… Где-то он сейчас? Переехали мы тогда — и концы в воду, хотя город тот же; город тот же, да мы другие. Наверное, инженерит теперь, телевизор смотрит, дремлет, накрывшись газеткой…
— Вы не заскучали, Эммануил Борисович?
Вайсброд поднял голову — блеснули его очки, челюсти еще двигались, и маленький рот то выявлялся, то западал среди морщин и дряблых, вислых щек.