— В вас говорит эгоизм, — мягко и почти неслышно ответил Вайсброд. — Исследование душ вы считаете своей монополией.
— Это в вас говорит эгоизм! — закричал Вербицкий. — Вы разрушили человека на лейкоциты и биотоки, и человек перестал существовать. Любое надругательство над ним оправданно, поскольку выглядит надругательством лишь над какими-то лейкоцитами. А человек един, нерасчленим и — каждый — бесконечно ценен! Искусственно привносить что-то средненормальное в индивидуальность есть преступление!
— Это не так.
— Это так!
— Грипп есть особенность гриппующего, Валерий Аркадьевич, но она мало чем увеличивает его творческую самобытность. Слепота тоже индивидуальная особенность слепого, но ни один слепой еще не отказался лишиться ее из боязни лишиться индивидуальности. Больных нужно лечить!
— Нужно! — закричал Вербицкий. — Опять это слово! Мы все забыли слово «важно», помним только «нужно»! Но от слова «важно» происходит слово «уважение». Уважать — значит, считать для себя важным то, что другой человек думает, чувствует, делает, хочет, а от «нужно» даже нет слова, обозначающего отношение! «Унужать». Это же почти «унижать»! «Старик, ты мне нужен»! Значит, мне нужно от тебя то-то и то-то, а сам по себе катись ты ко всем чертям. Мы разучились уважать друг друга целиком, потому что нам друг от друга всегда лишь нужно что-то! Нужно строить БАМ — даешь! Построил — живи как знаешь. Нужно врезать по культу — даешь «Один день…» Не нужно — выметайся!
— Помилуйте! Все это так, это и есть синдром длительного унижения, и его тоже нужно лечить! Но сейчас-то речь о другом! Вот пример, хорошо. Простите, если я покажусь вам бестактным, но вы сами именно таким образом заострили вопрос. Возьмем эротический уровень. Бывают люди, у которых он не выражен или замкнут внутрь, и резонансов практически не возникает, — так, блеклый случайный зацеп. Бывает, что при богатой эмоциональной жизни, развернутой в мир, уровень интенсивен и широк, это неизбежно приводит к возникновению одного или даже нескольких чрезвычайно мощных и чрезвычайно устойчивых резонансов. Таков Симагин, по-моему. Но вот иной пример — Алла… э-э… Судя по тому, что я слышал — уровень редкостной интенсивности и концентрации. Лезвие — это термин, не метафора. Отсюда резонансы поразительной силы.
— Мечта поэта, — с неожиданным даже для себя раздражением съязвил Вербицкий.
— Мечта кого угодно, — одернул его Вайсброд. — Но — плывет! Откуда такая беда? Что сломано, когда? Пока мы не знаем. Но разве не хотели бы вы… не хотели бы… — он замолчал, вдруг потерявшись. Аля с помертвевшим лицом смотрела на свое темное отражение, летящее вместе со стеклом поверх тьмы, прорываемой слепящими взмахами ламп. Потом очнулась.
— Следующая — моя, — сообщила она. — Валерик, неужели не проводишь даже?
— Да нет, Аль. У меня действительно завтра трудный день.
— Поздно ведь. Одной идти почти километр, — лукаво пожаловалась она. — Меня же ограбят. Или изнасилуют.
— Ну, этому ты будешь только рада, — улыбнулся Вербицкий. Ему было приятно, что она его просит, но идти он не хотел.
И еще ему было приятно, что разговор стал нормальным. То, о чем рассказывал Вайсброд, было слишком чудовищным. Слишком было больно. Каким-то дьявольским чутьем разгадав рану Вербицкого, он всяким словом нарочито и злорадно проворачивал торчащий в ней зазубренный нож. Аля весело рассмеялась.
— И то! Что мне сделается. Пойду, — она тепло покосилась на Вайсброда, — поплаваю резонансом.
Профессор покраснел и вдруг, пошатываясь от того, что поезд тормозил, неловко поцеловал ей руку.
— Вы мужественная женщина, — выдавил он. Вербицкий удивленно смотрел на них. Аля опять засмеялась и с изумительной грацией молниеносно поцеловала сморщенную стариковскую лапку, которую Вайсброд, опешив, не успел отдернуть. Двери с мягким шипением разъехались, и, продолжая улыбаться, Аля легко скользнула на перрон. Цокая по пустому, гулко шуршащему залу, она пошла прочь — не спеша, не оглядываясь, ослепительно женственная и безукоризненно элегантная.
Поезд помчался с грохотом — снова все смахнул тоннель.
— Что это на вас нашло, Эммануил Борисович? — спросил Вербицкий. Профессор отвернулся наконец от закрытой двери, за которой мчались черные стены и провода.