— Она же очень несчастна, — сказал он.
— Алка? — изумился Вербицкий, а потом захохотал. — Да ну вас! Она самый жизнерадостный человек, какого я знаю!
Вайсброд пожал плечами.
— Странно, — проговорил он. — Вы же писатель… Сейчас моя остановка.
Рассказать ему, скольких эта мужественная перекалечила, подумал Вербицкий. Скольких славных, одаренных мужиков перессорила, гоняясь то за одним, то за другим, а потом в катарсисе самоотдачи рассказывая жалобно каждому про всех. На годы перессорила, если не навечно… Этот малохольный ответит: что ж поделаешь, четная диссипация, плавающий резонанс… будем лечить… Пошел к черту.
— А мне до упора, — сказал Вербицкий.
Работа
1
Поутру Вербицкий хмуро сидел над заезженной своей «Эрикой», выдавливая на бумагу серый, сухой текст, шуршащий, как шелуха, и думал: скучно; и вспоминал, как Косачев некогда добродушно высмеивал его: «Вдохновение? А, ну как же, как же! В форточку влетела муза и, вцепившись в люстру, забренькала на арфе. Литератор Косачев, роняя шкафы, ринулся к машинке. Муза смолкла и хитро прищурилась. Литератор Косачев опустился на ковер и, уныло подперев голову кулаком, замер в ожидании. Так, что ли, вы это представляли? Смешной вы мальчик».
К одиннадцати — это и была та якобы встреча, о которой он вскользь упомянул, открещиваясь от Али — он помчался в Литфонд поклянчить бумаги; это было до тошноты унизительно, но в итоге удалось набить полный портфель, а Вербицкий любил хорошую белую бумагу, на ней даже писалось легче. Чуть-чуть.
То и дело перекидывая из руки в руку тяжеленный портфель, сильно смахивающий на готовый загореться от первой же искры цеппелин, Вербицкий махнул в издательство — там, как на оборонном заводе, все было индустриально, никакой литературщины: пропускной режим, милиционер у лестницы, осоловев, блюл литературнопублицистические секреты; приглушенный стрекот машинок за дверьми, страшно озабоченные бегают взад-вперед люди с какими-то бланками, у окон курят, в кабинетах покрикивают… Атмосфера была донельзя деловой, поэтому ни черта не делалось: зав еще не смотрел, когда посмотрит — вопрос; позвоните в начале августа; нет, лучше в середине; к сентябрю. Есть ряд замечаний. На замечания-то Вербицкий плевал — он их любил, это только по молодости лет он горячился и ругался из-за каждого слова, однажды даже забрал почти принятую рукопись из-за явного, как он теперь понимал, пустяка — концовку требовали другую; на освободившийся листаж тут же юркнул закадыка Ляпишев. Теперь отработку замечаний Вербицкий считал едва ли не самой интересной и значимой частью своего дела: обыграть и себя, и всех в эти дьявольские шахматы, сказать не посвоему, но свое, как угодно, шиворот-навыворот, чтоб ни одна собака не раскусила, но — свое! Все чаще Вербицкому приходило в голову, что возникает некая новая эстетика, согласно которой левое ухо надлежит чесать непременно правой рукой, и всякая попытка называть вещи своими именами воспринимается как неумелость, торчит из страницы, как голая задница: и неприлично, и некрасиво, и смысла нет… Не исповедь, не проповедь — шарада, шизоидная текстологическая игра. Что ж, почешем правой.
Затем он перескочил в БДТ и, поставив на стол недавно узнакомленного администратора бутылку экспортного «Нистру», поболтал о том о сем. Не то чтобы он числил себя в театроманах, однако понимал, что надо, черт возьми, держать руку на пульсе, и ушел, отоварившись парной контрамаркой на весь следующий сезон — парной, хотя кто эту пару составит, он понятия не имел; ну да свято место пусто не бывает.
Последний путь вел в детский журнал, куда следовало доставить трехстраничную фитюльку, подписанную, чтоб не позориться, В. Сидорчук. Час Вербицкий ругался с болваном из правки, болван пытался сократить до двух страниц, а Вербицкий до хрипоты кричал, что это нарушит композицию и порвет художественную ткань, сам прекрасно понимая, что какая к черту ткань! У него отнимали не страницу — живые рубли выдирали из клюва, не то пять, не то семь, пара обедов; он боролся свирепо, как питекантроп на пороге своей пещеры, и победил, текст был урезан лишь на пять с половиной строк. Обычные потери в наступательном бою, Вербицкий и писал с запасом.
Выйдя на бульвар, он плюхнулся на скамейку, рядом обрушил портфель и стал дуть на слипшиеся полосатые пальцы. Болван допек. Когда пальцы раскрючились, Вербицкий достал бумажник, а из него извлек уже сильно потертую записку, навсегда вошедшую в его жизнь полтора года назад, когда он пытался пристроить свой довольно ранний и до сих пор на редкость любимый рассказ. Редактор, жилистый и жизнерадостный работяга, долго толковал ему о неоправданно усложненной форме, о ложной многозначительности, о необходимости писать понятно для широкого читателя, а в заключение предложил зайти послезавтра. Послезавтра его вообще не оказалось и папку он оставил у секретарши, приложив к рукописи рассказа записку с окончательным отказом и пожеланием дальнейших творческих успехов, которая кончалась на редкость доброжелательно: «До новых встречь». С того дня Вербицкий не расставался с запиской и, когда очень уж допекало и начинало казаться, что правы — те, а сам он и впрямь бездарен и не понимает ничего ни в формах, ни в содержаниях, он доставал ее и целовал мягкий знак; то был ритуал самоочищения.