Мысли о смерти не смущали его. Как ни надеялся он, как ни молился, чтобы это оказалось не так, он все-таки чувствовал, что в основном завершил свое дело на земле. Поспеть за событиями он давно отчаялся; единственное, что оставалось — это жгучая потребность в разумном истолковании, логическом обосновании мира, которым правит анархия. Изредка он подсаживался к другим сыграть в карты, но карты не могли занять его. Что бы там ни было, помимо квадратиков картона продолжал существовать мир. Я — Том Пейн, напоминал он себе, и возвращался в Париж, и заново окунался в водоворот революции. Кое на что он еще годился, и когда дело касалось вопросов американской политики, он без лишних слов и суеты предоставлял якобинцам свои знания и все сведения, которыми располагал. От американского посла Гувернера Морриса им перепадало немногое.
То, что послом Америки в революционной Франции стал, по прихоти судьбы, не кто иной, как Гувернер Моррис, реакционер и ярый недруг Пейна со времен филадельфийского восстания, было по-своему и грустно, и смешно. Пейн, кажется, усматривал некий умысел в этом очевидном безумстве. Моррис, аристократ, служил для Англии живым доказательством того, что консерваторы восьмидесятого-восемьдесят первого годов в Америке снова на коне. Они сумеют найти с Англией общий язык — решительно во всем.
— А что поделаешь, — скажут. — Мы — слабенькое молодое государство, только-только, можно сказать, народились в муках на свет. Еще одна война нас прикончит. Мы вынуждены любой ценой сохранять мир с Англией — что же касается Французской революции, этой кровавой бани, — а мы-то тут при чем?
И послом во Франции был назначен Моррис. Надменный, чванливый Моррис, заметивший однажды, что Пейн нечист и невоспитан, и вообще — не что иное, как грязное пятно, которое Англия благоразумно соскребла со своей кожи.
В известном, никоим образом не официальном смысле, Пейн действовал как представитель Америки во Франции; оказывал гражданам страны, за которую когда-то воевал, мелкие, а подчас и крупные услуги, помогал капитанам торговых судов разбираться в хитросплетениях революционных таможенных правил и законов — старался, одним словом, быть по возможности полезным. Как, например, когда некий Джеймс Фарби — солдат-наемник, невеликого ума и прочих человеческих достоинств фрукт — был изобличен как участник роялистского заговора, в который угодил сдуру, и теперь дожидался, когда тонкое стальное лезвие снесет ему голову с плеч, Пейн пришел к нему в тюрьму и сказал:
— Из-за таких вот идиотов должны страдать потом невинные люди.
Фарби начал оправдываться — он не виноват, остался дома после войны неприкаянный, ни работы, ничего, куда же еще податься человеку, если он с восемнадцати лет ничего другого не знает, как только воевать?
— А, так вы были на войне?
— Был, сударь.
— Под чьим командованьем воевали?
— Грина, сударь.
— А лейтенантом-квартирмейстером был кто?
— Франклин.
— А помощником командира вашей части?
— Андерсон, Грей, Чаплин, а после него вроде Лонг.
— В Джерси бывать приходилось?
— И в Джерси был, и в Пенсильвании, сударь, а потом — в Каролинах. Да Господи, неужели вы не помните, сударь, мы же вместе с вами были под Джермантауном…
И Пейн, представ перед Революционным трибуналом, заявил, с трудом подбирая французские слова:
— Фарби не должен умереть. Он глуп, и он прохвост, но он — солдат революции. А кто из нас святой?
И Фарби остался жив, и точно так же остались живы Майкл Пибоди и Клер Хендерсон — потому что за них вступился Пейн.
Все это, впрочем, были побочные дела, помимо главного, чем он был одержим, — что еще оставалось сделать ему, который создал обоснование революции и руководство к революции, — задачи написать еще одну книгу. Сидя в просторном деревенском доме, он строчил по бумаге, зачеркивал, тщетно напрягая свой мозг, с ужасом и болью убеждаясь, что былая легкость и живость, былой огонь покинули его. Исписывал целую страницу — и рвал ее. Писал слова — и это были не те слова. Состарился, не столько от прожитых лет, сколько от износа, оттого что не щадил свое большое крестьянское тело, расходовал свой мозг, сжигал его, как редко кто еще в людской истории. Печально и горестно, когда у человека отказывает механика, уходит то, что составляет смысл его жизни. Он сопротивляется, он борется с собою, как никогда еще не боролся, — потом сдается на время и идет в зал Конвента, посидеть, послушать. Здесь лихорадочно бьется сердце революции — здесь он снова и снова торопит свою мысль. И мысль явилась к нему однажды — как озаренье, как ключ к первопричинам, — когда на трибуну поднялся Франсис Партифф и крикнул, перекрывая шум: