В одну из поездок в Париж Пейн навестил Джоула Барлоу, старого приятеля, которому однажды помог, когда у того возникли сложности по юридической части, связанные с французским судом.
— Что может случиться со мною, меня мало тревожит, — сказал ему Пейн, — но я работаю над рукописью, заканчиваю ее, в сущности, — и вот это для меня очень важно. Если за мной придут, не мог бы я вам доверить эту рукопись?
— Буду рад, — кивнул Барлоу, после чего начал уговаривать Пейна, чтобы он ехал в Америку.
— Со временем, — покачал головою Пейн. — Когда завершу то, что должен сделать во Франции.
Наконец книга была дописана, его символ веры — изложен на бумаге, и он почувствовал то полное, блаженное облегчение, какое бывает, когда отмоешься дочиста и отдохнешь. Итак, он нанес удар по атеизму, предоставил — так, во всяком случае, ему казалось — народу Франции и народам мира рационалистическое вероученье, чтобы оно служило для них опорой в годы революции, провидимые им в грядущем. Он провозгласил присутствие Бога во всем, что видит человек, — в совершенной симметрии зеленого листа, в румяном закате, в миллионах звезд, рассыпанных по капюшону ночного неба; в земле, в море, во всем мироздании. Он призывал людей не поддаваться на обман дешевых, грубо сработанных чудес, когда и сами они, и мир, в котором они живут, есть величайшее чудо.
Он призывал их верить в Бога по той простой причине, что они сами и мир, ими населенный, — главное и бесспорнейшее доказательство существования Бога. Творенье Господа — вселенная, это она его Библия и его подтвержденье. Она — ярчайший, живой, скрепленный подписью документ, не требующий в подтверждение себе ни суеверий, ни страшных сказок. Со страниц книги Том Пейн обращался к Франции, говоря, если вы и теперь изберете атеизм, — ну что ж, по крайней мере, то, что от меня зависело, я исполнил.
Во время одной из своих коротких поездок в Париж он пошел в зал Конвента, сказал привратнику у дверей на очень скверном французском языке: «Депутат от Кале Томас Пейн», — и привратник вытаращился на него, как на привиденье. Притом не он один: по всему залу брови поползли вверх, выгнулись шеи; депутаты оборачивались посмотреть на него.
Из прежней группы радикалов-эмигрантов в зале оставался один Анахарсис Клоотц, пруссак из крайне левых, человек, на столетие опередивший свое время, — социалист, когда социализм даже еще не возникал; немножко сумасшедший, но при этом блистательного ума, бесстрашный, неистово прямолинейный, во многом похожий на Пейна и в очень многом непохожий.
Доныне они, случалось, работали сообща, но не без трений: Пейн был республиканец, поборник демократии, Клоотц — поборник социалистической концепции, даже в теории еще, можно сказать, не существующей. Сейчас он помахал Пейну рукой и после, выходя из зала, пробрался ближе к нему и окликнул:
— Эй, старый дружище, где вы пропадали?
— Писал.
— Все пишут, покамест не отправятся на свиданье к мадам гильотине… И какую же околесицу на сей раз?
— О богах и людях.
Клоотц был воинствующий атеист; схватясь за живот, он покатился со смеху и прокричал вдогонку Пейну:
— Мы это еще обсудим, нет?
Им предстояло обсудить это очень скоро.
Время, отпущенное ему, почти что истекло; он пожелал себе отсрочки не потому, что очень уж цеплялся за жизнь, которая для него, в сущности, закончилась, — а, как не раз уже случалось из настоятельной потребности изложить нечто сокровенное на бумаге. Теперь же, когда это было сделано, он едва ли не с охотой сам пошел навстречу своей участи. Его не придется разыскивать, он не анахорет и никогда еще не укрывался от суда. Он и без того чересчур уж засиделся в одиноком пустынном доме; такое было не для Пейна, Пейну нужны были рядом друзья, их близость, их голоса и улыбки, их задушевность. И потому он стал собирать свои пожитки: оконченную рукопись, еще кое-какие записи, две-три книги, белье, рубашки — небогато, но он и не принадлежал никогда к тем, кого прельщает обогащенье. Если человек избрал своим дворцом целый мир, он не стремится обзавестись богатой обстановкой.
Он возвратился в Париж, в «Уайтс-отель», где его встретили приподнятые в изумленьи брови, невольное похмыкиванье.
— Все еще здесь, Пейн?
— Все здесь.