Целый час, сопровождая процессию к месту казни, трубочист и подмастерье-корсетник с боем пробивали себе дорогу, и Том Пейн заметил за этот час, что в Стивенсе произошла перемена. То ли это джин так подействовал, то ли, может, торжественность обстановки, но только страх покинул его сердце. Стивенс приосанился, он раскланивался и рисовался перед публикой — даже как бы приплясывал в телеге; он махал людям в толпе, он гримасничал, как обезьянка.
— Как нос задрал, а? — ликовал Кут. — Видал, как куражится?
И толпа приветствовала его. Сам Джонни Хезбрук с Уотлинг-стрит не держался таким молодцом, когда шел на казнь.
И даже стоя на эшафоте, Стивенс продолжал глуповато ухмыляться.
В ту ночь Том Пейн ушел от Морриса, сбежал — он вслепую бился о стенки своей клетки, пытаясь вырваться; двое суток провел, шатаясь по улицам Лондона, и в конце концов очутился в кабаке. Забился в притон попрошаек и воров, где слышишь вещи, какие лучше не слышать человеческому уху, — впрочем, от человека в нем оставалось мало, как мало было человеческого в ворах и попрошайках.
Два месяца прошли в кромешном аду, потом упрямая воля к жизни взяла верх, и он поступил в ученики к сапожнику. Он еще способен цепляться за наивную веру, что лучше шить сапоги, чем корсеты.
IV. Девятнадцатое апреля, год семьдесят пятый
Надолго запомнится ему этот день; ничем не примечательный для одних, приметный для других, хоть и немногих, для него день этот был и остался навсегда началом, гранью меж тем, что было, и тем, что будет, как в его жизни, так и в жизни человечества, временем, когда Том Пейн обнаружил, что сработан из особого и опасного материала, и уже больше не проливал о себе слез..
Он много сменил профессий и вот теперь стал редактором, имеет постоянное место, и деньги завелись в кармане; он чисто выбрит, прилично одет, обут в крепкие башмаки, носит чулки без дыр — короче, он человек с положением, уважаемый в обществе человек; одним он нравится, другим нет, но определенно и бесспорно — человек с положением. Шутка ли, шагать по Франт-стрит и слышать: «Доброе утро, господин Пейн», или: «Что новенького в Европе, господин Пейн?», или: «Читал ваш последний номер — хлестко, господин Пейн! Свежо!» — и он качал головой, с усилием напоминая себе о том, кто он таков, и не было случая, чтобы, проходя мимо нищего, забулдыги-пьяницы или бездомного бродяги, он не подумал про себя: вот она, участь Томаса Пейна, когда б не милость Господня.
И при всем том, несмотря на новое положение в обществе, на то, что его ценил Эйткен, что из-под пера его один за другим выходили номера «Пенсильвания мэгэзин», он не мог избавиться от страха перед жизнью. Жизнь свирепа, как хищный зверь; вот кончится эта передышка, и зверь снова примется терзать его. Глуп тот, кто пробует сопротивляться, надеется отразить нападение, ибо в конечном счете с назначенной тебе дорожки не свернуть, и нет на свете ни справедливости, ни сострадания.
Так обстояли дела, покуда девятнадцатого апреля тысяча семьдесят пятого года не произошло одно событие. И тогда для Пейна обозначилось начало: в стене, которую он тщетно пытался прошибить лбом, наметилась брешь и сквозь нее заглянуло солнце.
Дьявол поднялся на дыбы, в ярости ощеря зубы, и в мощном двадцатигласном хоре слились звуки ангельских труб. А в остальном на белом свете царила благодать, местами светило солнышко, местами накрапывал дождь, а звуки перестрелки если и доносились лишь до тех, кто находился поблизости. Эхо залпов не разносилось по всей земле, и на американском побережье, где собралось на поселенье из разных стран три миллиона народу, жизнь по-прежнему текла день за днем, неторопливо и безмятежно.
Но только не в Лексингтоне. В эту чистенькую деревеньку Новой Англии с гиканьем и криками ворвался восемнадцатого вечером задыхающийся от возбужденья всадник, перебудив своими отчаянными воплями всех, кто уже успел заснуть. Из беленьких, обшитых тесом домиков, из трактира, из пасторского дома и даже с двух-трех ферм, расположенных за деревней, высыпали наружу добрые массачусетские жители в длинных белых ночных рубахах и белых колпаках с кисточками, сжимая в руках неуклюжие кремневые ружья; следом за ними, галдя, бежали жены, из верхних окон высовывались головы ребятишек.
— Что стряслось? — люди спрашивали у всадника, которого звали Поль Ревир.
— Лихо стряслось! — кричал он. — Беда!
Из дома его преподобия Ионы Кларка вышли два джентльмена, для коих это известие таило смертельную угрозу. С особым чувством потерли они себе шею и, зябко ежась, плотней запахнули на себе шлафроки. Их звали Адамс и Ханкок; первый занимался политикой, второй — контрабандой, но оба в равной мере разделяли стойкое возмущенье тем, что в маленькой прибрежной колонии хозяйничают иноземцы. Подогреваемые этим возмущеньем, они устраивали собрания и съезды, призывали к мятежу и не упускали случая лишний раз напомнить соотечественникам о тех несправедливостях, которым их подвергают, благо материал был для этой цели подходящий — упрямые, своенравные фермеры, покинувшие плодородный, с мягким климатом край ради здешних каменистых берегов потому лишь, что имели собственные понятия о религии и о личной свободе. И вот, пускай исподволь, осторожно, король Англии, премьер-министр и правительство Англии принялись урезать их свободы, ограничивать права, отнимать привилегии, вводя там — новый налог, тут — лишнюю повинность; не то чтоб серьезно отравляя жизнь или беря мертвой хваткой за горло, но все же давая повод задуматься, в особенности если ты принадлежал к этой упрямой, своенравной породе.