В другом городе оказалось не лучше, не лучше и в третьем, откуда они тащились сейчас по пыльной дороге, Пейн — с инструментом на плечах, Мэри — с узлом, в котором находилось все имущество. Пейном всецело владело глубокое, неистребимое чувство вины перед ней, и когда Мэри истошно выкрикивала:
— Все ты, все ты, уж так мне было хорошо у господ, распрекрасно… — Он только молча кивал в ответ. — Крыши над головой и той нету, эх ты! Все идеи, великие идеи! Нос здоровенный свой задирал передо мной, что я прислуга! Мир собирался переделать — это ты-то, фью? Ты, господин Том Пейн, дубина неотесанная, паршивый лентяй?..
К ночи они укладывались где-нибудь под живою изгородью, хладный вечерний туман опускался на них, невидимые ветры приносили вечернее благоухание английской сельской природы, а если становилось холодно, она придвигалась ближе, и на короткое время воцарялся мир. Он мог держать ее в объятьях и твердить себе — здесь моя крепость, мой дом, а у нее слипались глаза и не хватало сил оттолкнуть или выругать его. Так яростна, отчаянна была его любовь, вопиющая к Богу — вот ты ниспослал мне это, она моя, она красива и желанна, я могу сотворить из нее что захочу — что каждое ее движенье, жалобный вздох, дрожь испуга глубокой болью отзывались в душе. Ее он не винил — только себя; что-то глубокое, неистовое в нем наделяло его силой смотреть на мир, постигать, видеть и правду и несправедливость, ощущать душою и принимать на себя удары бича, которым покорялись миллионы. Двадцать два года было ему, а он успел уж состариться, но то в нем, что не сломалось, отвердевало теперь внутри, обращаясь в стальную сердцевину, — она же была просто ребенок, и по ночам, когда она засыпала, он баюкал ее тихонько:
— Спи, маленькая, дитя мое, спи, милая.
Есть было нечего, и он воровал — это давало ей в руки лишнее оружие против него, чтобы выкрикивать в припадке ярости:
— Ты доиграешься, браконьер бесстыжий, сдам тебя шерифу.
Карой за браконьерство была смерть. Он забрался в амбар и унес мешок брюквы. За это виновного привязывали к двум упряжкам и пускали лошадей в разные стороны. Он убил кролика; за это отрезали уши и нос. Но он бы не задумался убить не только зверя — человека, так его грызло, нарастало в нем ожесточение; лишь к ней он проявлял сострадание и ласку.
В Маргите, куда они добрели наконец, измученные, со стертыми ногами, он уговорил местного корсетника сдать ему мастерскую. Мери была беременна, и Пейн, казалось, совсем обезумел от отчаянья. День-деньской, не разгибая спины, он корпел за рабочим столом, а вечерами нанимался на любую работу, какая только подвернется. Ей нездоровилось, и озлобление покинуло ее; она металась и хныкала, как обиженная девочка. Он почти ничего не ел; один за другим он продавал свои бесценные инструменты, лишь купить для нее сливки и птицу, а то и бифштекс с куском пудинга. Полумертвый от голода, он мог думать лишь об одном: У нее была крыша над головой, огонь в очаге и хоть какая-то еда. Того немногого, что ему случалось заработать, едва хватал на плату за помещение, и усилия достать денег на насущные нужды превратились у него в одержимость. Вспомнив дни в лондонском Питейном ряду, он закрыл один глаз повязкой, согнул и подвязал одну ногу и пошел на улицу за подаяньем. Он верил, что лекарь может вылечить его жену, и после долгих угроз и увещаний залучил одного за шиллинг к себе в мастерскую.
— Гнойная лихорадка, — объявил лекарь, а Мэри испуганно глядела на него широко открытыми глазами.
— Чем ей можно помочь? — спросил Пейн, отведя его от кровати.
— В подобных случаях рекомендуется кровопускание, — произнес врач. — Docendo discimus,[2] то есть мы наблюдаем действие вредных паров, газов, которые распирают ей сосуды. Houd longis intervallis — или, иначе говоря, в недолгом времени необходим отток крови…
Пейн устало покачал головой.
— Я не знаю латыни.
— Да, но вы понимаете, медицина, у нее свои термины, свои тайны. Двери и окна держите плотно закрытыми. Когда приходит недуг, бесы так и вьются поблизости…
В ту ночь она сказала:
— Томми, Томми, настало мне время помирать…
— Нет, нет, врач говорит, ты поправишься.
От ее злости не осталось и следа, она вцепилась ему в руку, словно это было последнее, что для нее еще существовало на земле. И той же ночью, белая как воск от бесконечных кровопусканий, закрыла глаза и отвернулась от Пейна.
Весь день назавтра он просидел молча, уставясь в одну точку, а в доме тем временем толпились любопытные, приходили и уходили соседи, которым прежде никогда не было до них никакого дела. Не горе ощущал он теперь, а только жгучий гнев, которому суждено было отныне гореть в нем вечно.