Выбрать главу

— Да, грязен и неряшлив, не спорю, — но при всем том храбрец, каких я не встречал, и обладает силой одержимого.

Видя, как, оставляя кровавые следы, плетутся по дороге босые ноги, он отказался принять сапоги, предложенные Грином; он не рисовался, нет, просто жил именно этой, неоспоримо своею собственной жизнью — тем, что зовется революцией; осваивал это ремесло вместе с разбитой, обращенной в бегство армией, учился жить этой единственной, ему предначертанной жизнью.

По вечерам, когда никто не мог больше сделать ни шагу и разводили костры, не кто иной, как Пейн, кашеварил для сотни голодных ртов, Пейн ободрял обессиленную страхом молодую душу, Пейн читал солдату письмо от жены и писал ответ. Сидел, обхватив сильными руками колени, и терпеливо, доходчиво объяснял, ради чего они терпят мученья и в чем суть имперской и мировой политики и той борьбы, которую человечество ведет со времен Рима и поныне, когда для маленького человека не только в Америке, но и на всей земле занимается новый день.

Офицеры его не трогали. Он теперь с ними почти не соприкасался, а они, в свою очередь, сознавали, что этот грязный, заросший щетиной корсетник-англичанин есть часть того немногого, что не дает окончательно распасться жалким остаткам дела, затеянного американцами.

Это был теперь уж не тот Вашингтон, с которым Пейна знакомили в Филадельфии, не длинноногий холеный виргинский аристократ, самый богатый человек в Америке и единовластный владетель Маунт-Вернона — этот был худ и изможден, лицо его осунулось, светло-серые глаза покраснели от усталости, блекло-желтая с голубым форма, сколько ни стирана, все же в несмываемых пятнах грязи и крови. Этот Вашингтон сказал Пейну:

— Если вы только что-то можете…

— Да что я могу, — Пейн задумчиво кивнул головой. — Написать что-нибудь, — но как скажешь человеку, который страдает и все время только отдает, что надо еще пострадать, отдать еще больше…

— Я вас не знаю, — сказал виргинец. — Но слишком много есть такого, о чем я раньше думал, что знаю, а оказалось — нет. Я, например, не знаю, как можно возлагать надежды на корсетника, однако делаю это. Я рад назвать вас своим другом, Пейн, я буду горд, если вы пожмете мне руку, и не как автор «Здравого смысла», а как мужчина — мужчине.

Они стиснули друг другу руки, Пейн — со слезами на глазах.

— Может, написали бы все-таки, — сказал Вашингтон, — и не для армии только — для всей страны. Мы так близки к гибели…

Пейн думал, что с радостью умер бы за этого человека — умер или же преклонил колена на той земле, по которой он ступает.

Ну что ж, писать — значит писать, коль скоро ты назвался писателем. Зажав в коленях барабан, слегка наклонно, чтобы поймать неверный свет костра, он скреб и скреб пером всю ночь напролет.

Вокруг сгрудились солдаты — люди, которые знали Пейна и любили его, изведали добрую силу его рук, брели вместе с ним плечом к плечу по трудным дорогам. Читали, что он пишет, порою — вслух, коряво и чуть в нос, как говорят в их родимой глухомани:

— «Настали времена испытаний для души человеческой. Воин летнего сезона, патриот безоблачного дня, способен в сей грозный час уклониться от служенья своей стране — но тот, кто выстоит ныне, снищет себе любовь и благодарность мужей и жен. Тиранию, подобно силам зла, одолеть нелегко…»

Они читали:

— «Ежели суждено быть беде, пусть грянет она на моем веку, дабы мое дитя могло вкушать мир…»

Напрягая воспаленные глаза, они читали негромко:

— «Я призываю не некоторых, но всех, не ту или иную страну, но все страны: подымайтесь, придите к нам на помощь, приналяжем сообща; лучше иметь избыток сил, чем нехватку, когда под угрозой столь великое дело. Да поведают грядущему миру, что глубокой зимой, когда лишь надежда и доблесть давали силу выжить, город, страна, пред лицом общей опасности вышли встретить и отразить ее…»