Он показал им свою модель моста, и ее встретили хором похвал.
— Будьте уверены, в изобретательности колонии нас опередили лет на сто.
Где-то в глубине сознания у Пейна промелькнуло, все еще говорят про нас — колонии.
Затем — Тетфорд; и его поразило, до чего же ничто здесь не переменилось — решительно ничто: ни единый камень не сдвинут с места; борозды как были проложены тысячу лет назад, так и ныне ведет их плуг по старому следу; ворона как, помнится, сидела давным-давно на заборе, так там же, на том же самом месте, и сидит. Дико было видеть это после Америки; Америка жила, поминутно меняясь на ходу: дом? — снесем, построим другой, получше; коровник? — сноси его, пора строить новый; улица? — замостить; канализацию провести? А что? Римляне еще вон когда умели. Церковь мала, надо повыше, и шпиль повыше, и ратушу попросторней…
Но Тетфорд оставался все тот же: арендаторы-фермеры — словно комья бурой земли, совсем не то что долговязые, нескладные, своенравные поселяне Америки; новый сквайр — копия своего папаши, такой же тучный, румяный, раскормленный; и уже нажил подагру.
Пейна никто не вспомнил, никто не узнал. Крестьяне стягивали при встрече шапку, говорили:
— Тебе, стало, сударь, надо знать, где у нас живут Пейны?
Его мать была жива; сухонькая, сморщенная, девяностолетняя старушка, полуслепая, полуглухая; она не узнала его.
— Чего? — проскрипела она, когда он сказал ей, кто он. — Сынок мой — это ты-то?
— Томас, матушка, Томас, — с ужасным ощущением неприятия, отчужденья; с сознанием, что когда уходишь так далеко, то кощунственно возвращаться назад.
— Томас… он помер.
— Это я, мать, посмотри на меня!
— Ты будешь Томас? — с такою безграничной недоверчивостью, потирая сморщенное личико, и в то же время — как будто без особого удивления или душевного потрясенья.
Ужинал он у сквайра, у того самого забавника, который когда-то, в пору юности, подвесил его за ноги на суку; ростбиф, жирный английский пудинг-запеканка, огромные кружки пива. И это — земельная знать, пресловутое дворянство, некогда осиянное в его глазах ореолом сродни ореолу Христа — ты объединял их невольно, когда стоял, погрязнув по горло в навозе, и глядел оттуда снизу вверх… Помещик был так увлечен едой, что лишь изредка отрывался и бросал два-три слова гостю.
— Решили снова посетить нас, Пейн… — Отрезая кус говядины и целиком отправляя себе в рот, ухватив затем прямо пальцами ломоть запеканки — и туда же, вослед говядине, а потом осушая полкружки пива с такою жадностью, что на салфетку, засунутую за воротник, потекли по краям две струйки.
— Угощайтесь…
Еще кусок мяса — набивая полный рот, орудуя длинным разделочным ножом, заменяющим ему и вилку с ложкой, и тарелку.
— Многое тут переменилось, на ваш взгляд? Вы-то в гуще событий, на виду, — слава, богатство в руки плывут. Что скажете о колониях, Пейн? Я хоть и виг, но меня от американцев с души воротит — что за грубятина, Пейн, какая неотесанность, прямо черт-те что.
И шмат пудинга плюхается в непроглоченное пиво.
Вскоре Пейн уехал. Перед тем распорядился, чтобы матери до конца жизни выплачивали еженедельно девять шиллингов.
Все было правильно в жизни, так и надо; человек заметный, одаренный, мыслящий не сидит на месте. Было время, он говорил. Мое селенье — весь мир, где нет свободы, там моя отчизна; и вот опять его селенье — весь мир и там, где за кофе и коньяком болтают острословы, — его отчизна. Он переправился через Ла-Манш назад во Францию, и праздничая парижская жизнь приняла его в свои объятия. Пейн сделался чуть ли не весельчаком — хотите верьте, хотите нет — как ни скреби, сколько ни царапай по поверхности, не доберешься до корсетника, сапожника, подстрекателя черни, который писал студеной ночью, согнувшись в три погибели над барабаном: «Настали времена испытаний…»
В Париже, после стольких лет, он снова встретился с Томом Джефферсоном, уже не тем молодым человеком, которого когда-то знал — да и никто из них уж не был молод, из тех, которые, бывало, умели постоять друг за друга в Карпентерс-холле, — но и не слишком изменившимся: продолговатое, чуткое лицо глубже прорезали морщины, ниже стал голос, слышнее в нем нотки озадаченности, когда он обращен к народам мира. Он искренне обрадовался, увидев Пейна, говорил, пожимая ему руку: