Как Филадельфия в былые дни — горожане, исполненные сурового пониманья своей ответственности; горожане, внезапно сознающие, что они не мусор под ногами, а люди. Точно дым от огня, для Пейна; и он вдыхал его полной грудью.
А встреча, которую ему устроили, когда узнали, кто он такой, — и Лафайет, старый товарищ, командующий Национальной гвардией; его слова:
— Ополченцы, Томас, — но мы-то с вами знаем, на что они способны.
И Кондорсе, в то время еще влиятельная фигура.
Кондорсе сказал ему, сильно коверкая английский:
— Поверьте, гражданин Пейн, слово писателя нетленно. Я на днях допоздна просидел за «Здравым смыслом» и наслаждался, поистине наслаждался, друг Пейн. Мы, французы, — славный народ, мы сильный народ, мы не привыкли жаловаться. Цивилизованному миру не придется за нас краснеть.
— Цивилизованный мир гордится вами, — прошептал Пейн.
Лафайет вручил Пейну огромный ржавый ключ от Бастилии и, бывший корсетник сжимал его в руках, изо всех сил сдерживая слезы. Так это все началось; с малого, потихоньку.
— Плачьте, плачьте, друг мой, — пылко сказал Лафайет. — Нам с вами плакать не впервой, мы приводили в движенье миры и пробуждали спящие столетья. Чего нам стыдиться?
В том-то и весь вопрос, подумалось Пейну.
— А ключ предназначен для Америки, — улыбнулся Лафайет. — Передайте его нашему генералу. — «Наш генерал» в их устах могло по-прежнему относиться лишь к Вашингтону.
Пейн все вертел и вертел в руках ключ.
Он говорил себе, я стар, я устал и какое мне до всего этого дело. Однажды ночью он лежал, томясь, как встарь когда-то, бессонницей; в мозгу роились не самые приятные воспоминанья, накопленные за пять десятков лет, и он сначала крепился, потом, ища облегченья, припал к бутылке коньяка, забылся на минуту сном и увидел ферму в Пенсильвании, где его мимолетно посетила любовь — и снова спрашивал себя, что мне-то до этого всего?
Потом встал с постели, нашарил ключ в темноте; как же им удалось взять Бастилию? Маленьким людям такое удается, он знает; он вспоминал, как мирные жители Филадельфии, взяв в неловкие руки тяжелые мушкеты, в нужный момент подошли на подмогу к реке Делавэр, — потому что он, Пейн, написал кое-что о временах испытаний.
Он сидел в темноте и вертел, все вертел в руках ключ, которым отомкнули Бастилию. Лафайет дал ему этот ключ с просьбой передать Вашингтону; Вашингтон парил в облаках, Лафайет вел за собою французов — а он, Пейн, посредник между ними, был ничто. И однако же, он, посредник, есть побужденье к революции, ее скрытая пружина, страстный призыв, который не снищет для себя ни почестей, ни славы, но силою написанного слова и впрямь приводит в движение миры.
Спрашивал себя, кто же ты, Пейн, и что ты?
А за всем этим, как виденье, по-прежнему маячил фешенебельный свет Лондона. Бёрк, Питт, Фокс — какие умы, какие блистательные люди; почему непременно делать выбор — либо знакомые сызмальства грязь и нищета, либо тот мир изящества и комфорта, в который ему привелось окунуться? Какой человек захочет поворотить вспять, потянуться к скудости и убожеству? Если ему в неторопливом и стройном развороте Французской революции ясно видится светлая заря обновленного мира, наступленье всечеловеческого братства, то почему же не увидят это великие умы Англии? Цивилизованный мир зиждется на разуме; какое же неколебимое основанье для нового мироустройства могли бы образовать сообща Франция, Англия и Америка! В Англии им восхищаются, к его словам прислушиваются. Поймут, что приход революции неизбежен, — и уступят, не прибегая к кровопролитью.
Так рассуждал сам с собою Пейн в пятьдесят с лишним лет — человек, столь ненадолго вкусивший покоя и комфорта, — когда писал Бёрку и Питту в Англию горячие, восторженные письма о том, что произошло во Франции:
«В этом заключена для всех нас новая надежда…»
«Плоды сего, во всей их полноте, в высоком воспареньи человеческой души, вместе с самым убогим из трубочистов разделите также и вы…»
«Явите же подлинную силу духа…»
А потом до него дошло известие, что Бёрк выступил в палате общин и предал Французскую революцию анафеме с таким бессердечием, таким исступленьем, что это наводило скорей на мысль о безумии, нежели гневе.
— Как, будете отвечать ему? — спросил у Пейна Кондорсе.
Пейн кивнул.
И вот он вновь сидит, уставясь на перо в своей руке, чинит одно острие за другим, ломает черенок, чертыхается, прибегая к сочным, трехэтажным, истинно англосаксонским выраженьям, каких набрался когда-то на лондонском «дне»; сражается со словами; заросший, как бывало, щетиной, с бутылкой коньяка под рукой, — Пейн, которого без труда узнали бы снова босые солдаты, что шагали с ним рядом по дорогам Джерси. Он снял себе комнату в трактире «Ангел» на окраине Лондона, в Ислингтоне, а на столе перед ним лежала книжка, озаглавленная «Размышленья о революции во Франции» и принадлежащая перу Эдмунда Бёрка. Книжка, направленная не просто против Французской революции, но против всякой революции, всякого прогресса, всякой надежды — против выстраданной, хрупкой веры человека в свою способность подняться до тех высот, где обитают боги.