Выбрать главу

Уклейкин жалел, что не записали старичка, но успокоился, когда ему объяснили, что старичок обязательно пройдет где-то в другом городе.

К народному дому, где происходили выборы, Уклейкин пришел рано, к восьми утра, хотя в объявлении рекомендовалось ему явиться между четырьмя и шестью часами, в порядке нумеров. Но было трудно сидеть дома и ждать в такое горячее время. Везде разговоры, афиши, да и день праздничный.

Билет с кандидатами, тщательно завернутый в газету, был запрятан в боковой карман пиджака. Эта маленькая бумажка, лежавшая возле сердца, подымала дух и будила надежды. Вот он, Уклейкин, простой сапожник, а, оказывается, нужен для общего дела, и эта бумажка пойдет из его кармана куда-то туда. Пробуждался азарт: чья возьмет.

Те, другие, которые за Балкина и вообще против него, Уклейкина, тоже расклеили афишки, суют свои бумажки и упрашивают, а он идет против них, против Балкина и городского головы, против всех. И никто ничего ему сделать не может.

Чья возьмет? Ну, это ясно. Конечно, те, с кем он, Уклейкин.

— Давай, давай… годится, — говорил Уклейкин, собирая в карман бумажки «тех». — Обязательно за вас… А сам думал: «Меньше останется».

— Вот, годи, как накладем… Вдрызг полетите!..

— Кто?.. Мы? — кричал шорник с Золотой улицы. — Да нас тут самая сила! Берите, православные!..

— Старайся, брат, старайся… — язвил Уклейкин. — Дом выстроишь…

— У нас есть… Вот которые беспортошные…

— И вдруг напаяют!.. Как бы домик-то не убег…

Образовались группы. Спорили. На площади, в стороне от полиции, шло состязание. Уклейкин старался за своих.

— Мы за рабочий народ, за права… за слободу! — кричал он. — У кого брюхо толстое да дома в три етажа, таких нам не надо!

— Духу у вас нет настоящего… русского! — укорял шорник.

— Вот поглядим, какой у вас дух, как выпустим! Ишь катит!.. В бобёрах!..

К подъезду подкатил толстый кучер, и городской голова вошел в дом.

— Скушный… — не унимался Уклейкин. — Ну, мы его выберем… Ну, давай, что ль, бумажку-то… Ну вот, мальчонке мому на кораблики…

— У, обормот… В морду тебе!

— Дай, на… Раньше это меня всякий мог в морду-то слазить, а теперь погоди… Теперь избирательное право! Что?.. Теперь тайное право… На-ка вот, узнай, за кого я!.. На-ка!.. В кармане вот у меня. Может — я тебя написал? а?.. Больно борода у тебя хороша… А может, голову написал? Дом мне его ндравится…

— Ха-ха-ха… Bo-острый, шут…

— Кто это?

— Сапожник Уклейкин разговорился… Ну-ка!

— Смотри, как бы рот-то не завязали! — грозил шорник.

— Завязок таких нет… Были, да семнадцатого числа все вышли…

— Сыщутся. Ты народ-то не мути!

— Чай, не вода… Да не плачь, не впишу…

— Ха-ха-ха… Зубаст сапожник!..

— Будешь зубаст, как мяконькова-то не дают…

— Пускать начали… Ну, господи благослови…

— Ваша повестка? — спросил околоточный в нитяных перчатках. — Та-ак… Пожалуйте…

«Ага, — подумал Уклейкин. — Вот уж и „пожалуйте“… А бывало…»

В зале театра, где еще так недавно было шумно и занятно, теперь царила жуткая, выжидающая тишина. Стоял стол под зеленым сукном, за столом члены комиссии с серьезными лицами. Горели лампы под зелеными колпаками. Перед столом высокий деревянный ящик, перевязанный бечевками, с яркими пятнами сургучных печатей.

У ящика, в кресле, плотная фигура городского головы в бобровой шубе внакидку. Разлитая в темном театре выжидающая тишина, тусклые зеленые пятна ламп, молчаливая комиссия и сам голова у ящика — придавали собранию вид подозрительного, тайного заседания. Уклейкин почувствовал жуть и подвигался к столу, стараясь не стучать сапогами.

Страшно важное вершилось в тиши.

— Уклейкин, Димитрий Васильевич… — прочел голова повестку.

И, как эхо, в пустом театре отозвалось:

— Уклейкин, Дмитрий Васильевич… Есть… No 4261.

— Так. No 4261… Позвольте…

Уклейкин хотел опустить сам, но этого ему не дозволили, и на его глазах заветный листок окунулся в ящик.

— Больше ничего-с… — сказал городской голова.

Точно гора с плеч свалилась. Какое-то большое, важное дело сделано, и теперь не повернешь. Нечто похожее испытывал он, когда, бывало, отходил от причастия. И хотелось перекреститься.

Он шел к выходу, а навстречу заглядывающей вперед вереницей тянулись еще и еще, знакомые и незнакомые. Вот и сам председатель собраний, Стрелков.

Уклейкин осклабился радостно, и тот вежливо приподнял шляпу.

Сказать ему разве, что за него? Но удержался, вспомнив, что выборы тайные. Эта тайна особенно нравилась ему. Никто ничего не знает, ждет, — и вдруг — пожалуйте!

«Нет, голова-то! „Вы“ говорит. Может, думает, что за него подал. Держи карман! И по отчеству… Митрий Васильевич… Эх, Матрены нет!.. Прониклась бы… А то все равно не поверит…»

— Чего толчешься тут? Проходи… нечего тут! — крикнул околоточный, когда Уклейкин остановился на ступеньках крыльца.

Ему хотелось, чтобы его все видели, что и он был в комиссии и подавал, и потому он стоял на ступеньках.

Окрик резнул Уклейкина. Он даже явственно почувствовал, как рука околоточного коснулась его плеча. Острое, злое чувство дрогнуло в нем, он хотел ответить, но только вызывающе взглянул в безусое лицо, перевел глаза на перчатки и кобуру и отошел в сторонку, ворча под нос:

— Нечего толкаться… Я записку подавал… По-ли-ци-я!..

Он стоял в сторонке и все еще вызывающе глядел на околоточного, дожидаясь, когда тот встретится с ним глазами. Но околоточный ни разу не поглядел в его сторону: избиратели шли густой массой и предъявляли повестки.

«Господи!.. Все идут, идут… Си-ила…» — думал Уклейкин, оглядывая подходивших с сосредоточенными, застывшими лицами, точно таившими что-то от всех, — то, что известно им одним.

И было грустно сознавать, что все кончилось, что от него ничего больше не требуется. Не будет больше собраний, опять все по-старому пойдет.

Он уже чувствовал потребность того нового, что пронизало серенькую жизнь его яркой полосой.

И не хотелось уходить от народного дома. Он вздохнул и вмешался в толпу, где все еще горячо спорили о «ваших» и «наших».

XVII

— Поговорил я с подчаском! — сказал Уклейкин жене. — Ошпарил его здорово.

Ему хотелось верить, что это так и было, что он «поговорил».

— Кончил, что ль, таскаться-то?

— Куда я таскался? куда? Как ты так можешь говорить, а?.. Я в трактир хожу?.. а?.. в трактир?.. Баба несуразная!.. А?.. Таскаться?!

В нем сразу поднялось все острое и больное, что последнее время умирало. Слово «таскаться» оскорбило его. То, что он делал все эти дни, было так необыкновенно, ново. Оно его захватило, держало в состоянии сладостного напряжения, отодвинуло далеко-далеко все похожее, скучное, к чему он привык и о чем не хотелось теперь и думать. И вдруг — «таскаться»! Словно сон светлый снился ему, — так все не похоже было на жизнь, на его мертвую жизнь. И грубая рука толкает его и будит. Ведь скоро все новое пойдет и уже идет, а тут Матрена не желает ни с чем считаться. Не может проникнуться тем, что стало жить и теплиться в нем. Что это такое, он не знал, но переживал и берег. Что-то должно случиться скоро. Нечто похожее испытывал он раньше, когда кто-нибудь звал его на именины и он, сидя на липке, раздумывал, как он вечером пойдет и будет угощаться. Или когда наказывали прийти к новому богатому заказчику и он высчитывал, сколько следует запросить.