Но то, что он переживал теперь, было неизмеримо лучше, только непонятнее.
И потому он крикнул на Матрену, и крикнул не со злобой, а скорее с тоской. Должно быть, это был особенный выкрик, потому что Матрена как-то особенно оглянула тощую его фигуру и сказала уступчиво:
— Ну-у… Время тратишь-то… Вон починка второй день валяется.
— Знаю! — с сердцем сказал Уклейкин, сел на липку и начал работать, выставив острые плечи.
Матрена видела его осунувшееся, зеленоватое лицо, ввалившиеся щеки, бледные, прозрачные уши. Слышала, как переливались хрипы в его впалой груди.
«Чисто мертвец стал… И не пьет, давно не пьет… И тощий же стал».
И повернулось что-то в душе, не то жалость, не то тоска. Она не раздумывала.
— Хошь ситничка-то?
Уклейкин забыл, что с утра ничего не ел. Он с удивлением взглянул на жену, хотел было сказать ласковое что-нибудь в ответ — и не нашелся.
— Что ж, дай… — задумчиво сказал он и вздохнул.
И, когда Матрена подавала ему ломоть, он глядел в окно. Там было ясно. На противоположном доме ярко горели окна и сверкал снег. Подтаивали сосульки. Шла капель, первая весенняя капель.
Он жевал, чмокая и двигая носом, не отрывая глаз от ярких пятен на стекле. Было тихо. Слышно, как спешили одна за другой капли.
— В деревне теперь хорошо… — сказал он с глубоким вздохом. — Грачи прилетят.
Тишина и капель, сосульки тают, и яркое солнце в небе.
— Ежели бы деревня у нас была, я бы…
— Ну, болтай…
— Я бы… рябину посадил… большу-ущую рябину… или бы березу сучковатую…
— Ну?..
— Ну… и наставил бы скворешников.
— Ну?..
— Скворцы бы пели…
Помолчали.
Старый заскорузлый сапог лежал на коленях. Уклейкин жевал ситный, а за окном постукивала капель. Часто-часто.
Спешила весна.
— А то еще… — говорил Уклейкин, жуя и смотря через окно, далеко куда-то, в то, что таилось в нем самом, — петухи по весне весело кричат…
Солнце передвинулось, подкралось и вдруг брызнуло зайчиками в тусклые стекла. Зайчики заиграли, заюлили по потолку, забились в паутинных углах — веселые, весенние зайчики.
— Папанька! Зайчики, зайчики! — крикнул Мишутка.
А за окном шла капель.
XVIII
Апрельское солнце затопило город. Было воскресенье. Весело, по-весеннему, играли колокола.
У Уклейкина уже давно выставили окна, и неведомо откуда, должно быть из старого полицеймейстерского сада, тонкой струйкой врывался в душную комнатку острый запах черемухи и тополей.
Уклейкин стоял у окна и глядел в небо. Оно было ясное, светлое, это весеннее небо. Оно манило к себе, будило к жизни, смягчало взгляд, бросая в тусклые глаза яркие вздрагивающие лучи. И молодило.
Мимо тянулись крестьянские телеги с базара и на базар, шли бабы с мешками, и мужики с кнутовищами на ходу подтягивали плечами воза с сеном, помогали лошадям взбираться в гористую, изрытую ямами улицу.
В это воскресенье Уклейкин проснулся в хорошем настроении. Завершалось последнее, что входило в круг нового: сегодня уезжали депутаты. Положим, не те, кого выбирал он, но все же один попал, а именно лохматый адвокат, обещавший всех поставить на точку. Пришлось помириться с этим, тем более что выборные были народ вострый все, умнеющий, а один даже в тюрьме сидел и может «за всех постоять».
— Прямо отборный наш, — говорил Синица. — Ну, и ваши ничего…
— Какие это ваши?.. Не наши, что ль?..
— А такие. Наш — социал-демократ, а ваши — буржуи. У них программа не радикальная. Но все-таки дело делать могут. Наши их раскачают там.
— А лохматый-то? Он такой, прямо…
— Ну, лохматый ничего. Пойдешь, что ли, провожать?
— Да вот… починку бы…
— Плюнь на починку. Напоследок уж… Я тебе прямо советую… пойдем. Речи будут говорить, депутация будет…
Уклейкин сам решил идти и сказал о починке только для оправдания себя: уж очень надоели сетования Матрены.
— Мишутка! Мать придет — скажи, что по делу, к заказчику пошел. Слышь?
— Слышу, скажу…
— Да. А то ругаться будет… К заказчику, мол…
— Вот чудак! — усмехнулся Синица. — И с чего ты ее боишься?.. Баба она у тебя хорошая…
— Хорошая-то хорошая…
— Ласковая баба… — с усмешечкой продолжал Синица. — Только надо уметь с ней…
Уклейкин поглядел на него и уловил насмешку в глазах.
— Чего уметь? Ты чего это…
— Чего! Сам знаешь, не маленький…
У Уклейкина сдавило сердце. Он пристально взглянул на Синицу и встретил прежний, подмывающий и задирающий, взгляд.
— А ты почем знаешь?
— Ну, вот еще… Чай, догадываюсь… А что?..
— Ничего… — хмуро сказал Уклейкин и взял картуз.
— С бабами, брат, тоже умеючи надо. Ну, идем.
Они пришли сравнительно рано и стали близко от входа, так как в вокзал не пускала полиция. Толпа на вокзальной площади увеличивалась. Начинали спорить с околоточным и доказывать, что нет такого правила, чтобы не допускать на вокзал.
— Не велено, господа… Поймите же, что не велено!..
Спор разгорался. Уже кричали, что полиция для народа, а не народ для полиции. Слышались отголоски речей на собраниях, вошедшие в обиход слова.
Кто-то кричал о бесконтрольности, ответственности и провокации.
— Разве вы не понимаете, что ведь и вы — гражданин!
— Понимаю-с… очень хорошо понимаю… Но не при-ка-за-но!.. Нельзя нарушать порядок… нельзя, господа!..
— Нельзя мешать общению с депутатами!.. Они наши доверенные!..
— Полиция должна уважать права граждан!
— Послушайте… Вы узурпируете… власть?..
Но околоточный был непоколебим, искал глазами пристава, разводил руками и убеждал:
— Господа… Но вы пой-ми-те! Но если не…
Тут ему удалось поймать пристава и сделать жест. Тотчас же явилось подкрепление из городовых. Пропускали лишь «отъезжающих», и околоточный одним взглядом решал, кто отъезжает. Отъезжали главным образом известные в городе лица, чисто и по форме одетые.
— Крышка, братцы! Все наши благодетели отъезжают!..
Синица и Уклейкин протиснулись к самым дверям и составляли план, как прорваться.
— Едут! Наши едут! Ур-ра!!
Это был молодой фабрикант. Он соскочил с извозчика. Толпа раздалась. Пристав взял под козырек с одной стороны. Околоточный — с другой. Городовые умерли. Момент — двери щелкнули, и депутат скрылся. За ним прорвалось два-три человека, и сейчас же дюжие городовые приросли спинами к дверям, а околоточный прижимал руку к груди и успокаивал:
— Терпение, господа…
— Куропаткин!
Протискался мужичок с окладистой бородой и в синей поддевке. Его было задержали, но он спокойно сказал:
— Мы депутаты.
— Пропустить! — сказал пристав, кивая головой депутату, а околоточный, помня инструкцию, наскоро прикоснулся к носу.
— Этому козырять не надоть… Жирно будет!.. Ха-ха-ха… Ну и полиция!..
Подъехал еще депутат, с тросточкой и портфелем, получил «под козырек» и скрылся.
— Наш идет!.. наш! — крикнула кучка под самым носом околоточного.
Кричал Синица, кричал и Уклейкин, хотя еще ничего не видел.
В синей блузе, в пальто внакидку, в мягкой шляпе, пробирался в толпе депутат от рабочих. Он вдруг вырос над толпой и поднял руку: кто-то уже приспособил ему ящик. Сомкнулись кольцом. Пристав пытался предпринять что-то, околоточный бросился к приставу, городовые вытянулись.
А депутат уже излагал, чего он будет добиваться. С каменного помоста вокзала, в гуле толпы, было плохо слышно, и только отрывочные слова вырывались, как языки пламени.
— …народу!!
— Ур-ра!.. А-а-а-а!..
— …волю!..
— Ур-ра!..
— …и тайное!..
— А-а-а-а…
— …амнистия!..