Выбрать главу

— Матрена! — окликнул он, испуганный тишиной белой ночи и ровным, покойным движением белой фигуры.

Она остановилась, придерживая колышущуюся грудь, с поднятым лицом и вызывающим взглядом.

— Ку-да хо-ди-ла?!

— Чего — куда? — грубо спросила она. — Еще што?.. Корова я тебе?.. Не сведут…

Но он уловил в голосе замешательство и ложь.

— Куда ходила?! — крикнул он, задыхаясь, охваченный бешенством, уже поняв все.

Потревоженный Шарик поднялся, вытянулся, изгибая спину и позевывая, и, виляя хвостом, подошел поласкаться. Уклейкин ударил его ногой.

А она уже шла на него, уверенная, грудью вперед, побледневшая от свежести утра.

— Пусти… Чего стал?

Но он уперся руками в косяки и поднял ногу, словно хотел ударить в живот.

— Ду-рак! — спокойно сказала она. — У, бешеный! Ну, чего еще? Ну, кур глядела…

— Кур?! Ты… кур?!

— Да, кур… кричали… А ты что думал?! Спать к жильцу, может?.. Ду-рак… Захотела б спать — и спала бы…

— Убью, стерва!

— Ну, чего стал-то… Пусти, что ль… холодно… И она передернулась, вздрагивая обнаженными плечами и грудью.

— Ду-рак! Ведь чижелая я… пусти…

Он опустил руки. Что-то вдруг повернулось в нем, щемящее и заигрывающее. И радость, и острая боль.

— Как… чи-же-лая?..

— Так и… Как бывает-то?.. Чай, не холостые. Да сдвинешься ты!

И она прошла, хлопнув дверью.

Кошка неслышно пробиралась по самому гребню сарая, отряхивая лапки. А Уклейкин стоял, точно рассматривал кошку и небо. Оно, сонное, бесцветное, начинало пробуждаться, принимая окраску зари. Уже розовым просвечивали только что неподвижные, тронувшиеся в путь перистые облачка.

Должно быть, выглянуло из-за земли солнце.

«Чижелая…» — повторил мысленно Уклейкин, не чувствуя уже острой боли, только что пережитой. А в душе нарастала мигающая светлая точка, давно лелеемая, никому не высказанная, никогда, может быть, не обдуманная надежда.

«Чижелая… Разве бы она сказала так, ежели бы… Ведь прямо задушевный, жалеющий человек… Да разве он допустит… Такой политический… прямо, обходительный… А с чего же ей и не быть-то?..»

И он стал вспоминать и соображать. И чем больше соображал, тем сильнее уверял себя, что так и должно быть. И Матрена стала ласковой, и Синица с ним прямо друг и собирается даже жениться на модистке, как разговаривали они в чайной. А месяц назад, да, месяц или недель шесть, Матрена вела себя как и следует быть жене. Ну, вот и… И пить он давно бросил, ну, вот и…

И ему так хотелось верить, что он поверил. И захотелось расспросить, все узнать, подойти к Матрене и сказать ей хорошее слово.

Он вошел в мастерскую.

— Матреша… — позвал он шепотом.

— Ну, чего?.. Спать хочу…

Он нашел ее в сумеречном свете и сел на кровать.

— Матреша, — просительно заговорил он, дотрагиваясь до ее плеча, накрытого одеялом. — Как же это ты так…

— Чего так?..

— А вот что сказала-то…

— А что я сказала?..

— А вот что… чижелая-то… А?.. Как же это?.. а?.. Уж-ли вправду?..

— Ну, чего привязался-то… Ну, и вправду… Чего мне врать-то…

Она сказала мягко и благодушно, как говорила в последнее время, и он подумал, что она говорит так потому, что и сама рада тому, что «чижелая».

— Вот что… Ты…

— Ну, что?

— Как же это так… Вот что…

Он хотел бы заглянуть ей в глаза, по ним узнать все, но было еще сумеречно.

— Ну, чего ты пристал? «Вот что» да «вот что»… Ну, чего пристал?..

— От меня?

— Что от тебя?

— Чижелая-то… От меня?.. Ты лучше скажи…

— От козла!.. У, дурак… Тебе, чай, лучше знать… Будет дурака-то ломать… Что я, шлюха у тебя, а? шлюха?

— Да ведь… чудно!.. — протянул он задумчиво. — Что-то я и не верю… А ты… ты… побожись…

— Да отвяжись ты, ей-богу… Ну, ей-богу… Ну… Спать хочу.

Она отвернулась к стене и накрылась. А он сидел около и, улыбаясь, глядел на светлевшие окна.

XX

По воскресеньям Уклейкина тянуло за город, на волю. И раньше, бывало, хаживал он в монастырь, верст за десять от города, к обедне. Но теперь он уже не мог усидеть в пыльном переулке, звал Матрену, брал Мишутку и отправлялся. Иногда принимал участие и Синица, но последнее время он уклонялся: у него завязалось знакомство с модисткой Варькой, и он подумывал устроить свою жизнь на новых началах.

Вставали в пять утра, чтобы поспеть к поздней обедне. Шли вдоль шоссе, боковиной, пробираясь во ржи. У первого оврага, где в глубине протекал в осочке ручей, где берега были голубыми от незабудок, а распаленные солнцем стрекозы недвижно висели на крыльях, делали первый привал.

Мишутка гонялся за коромыслом и рвал незабудки, Матрена разувалась и мыла ноги в ручье, а Уклейкин, раскинувшись крестом на откосе, поглядывал на крепкую фигуру Матрены, на ее яркий платок, как мак горевший на солнце, засматривал в небо и слушал.

В березовой роще куковала кукушка, жаворонки журчали в небе.

— Папань! Мотри-ка, каку изловил!.. Вот муха-то!

И Мишутка подносил к уху трепещущее коромысло.

Тррстррр…

Уклейкин жмурит глаза, вбирая солнце. Даже пар идет от потертого, заношенного пиджака. Стрекоза так приятно трещит, истома, жар охватывает все тело, и не хочется говорить, а так бы лежать, лежать… Но он открывает глаза, смотрит на трепещущее коромысло, на раскрасневшуюся Мишуткину рожицу и говорит лениво:

— Это, братик, не муха… Это коромысло… Пусти его, пу-усть ее полетает…

В эти минуты и на Матрену сходило томящее покоем и истомой, умиряющее. Оно входило в нее незаметно и расплывалось. Оно поселилось в ней впервые однажды ночью, когда, впросонках, что-то мягко, с приятной щекоткой, толкнуло ее изнутри, трепыхнулось и замерло. И когда она, проснувшись, глядела расширившимися удивленными глазами в темноту, в ней опять судорожно и щекотно затрепыхалось. И стало тепло на сердце и покойно, точно что-то блуждавшее где-то и искавшее ее наконец нашло ее и осветило.

И теперь, у ручья, покойная истома навалилась на нее. И она жмурилась, чувствуя в себе живое. А может быть, это жар укрытого от ветра лога, напоенный зеленой силой земли, острым запахом мяты, дягиля, медуницы и дикой конопли, входил в нее и пьянил.

Иногда лягушка, ленивая, распаленная зноем, томно протягивала нотку и словно вдруг теряла сознание от зноя и страсти.

— Ишь стерва… чисто парная… — сонным голосом говорил Уклейкин. — Как пекет-то… Искупаться, што ли-ча.

В зарослях лозняка и калины скрипит себе сорока, точно где-то подламывают сухой хворост. А из рощи, за логом, выкатывается волнующийся, свежий удар колокола.

— Ударили… Итить пора… Э-эх, и жарища же!..

Они взбираются логом к роще, бодрый ветерок обдувает их, а глаза уже отыскивают сквозные золотые кресты и голубые купола.

Вдумчиво выстаивают долгую обедню, прикладываются ко всем образам, читают по складам славянскую вязь на стенах, лобызают руку иеромонаха у мощей, едят просвирку на паперти. Потом идут в чайную, за монастырской стеной, пьют чай в садике, у пчельника; Мишутка боится пчел, а Уклейкин ловит их стаканом на сахаре. Едят вволю ситного и крошат индюшкам, а бойкий паренек, половой, пощелкивая салфеткой и перегибаясь, вопрошает:

— Яишенку не прикажете ли, ваше степенство? С колбаской, может… с сальцем-с?..

Хорошо бы, но жалко.

— Яишенку-у… — просит Мишутка.

— Ну, что ж… — отзывается Матрена.

— Тащи безо всего… — решительно говорит Уклейкин.

Закусили хорошо. Теперь — к реке, искупаться, поглазеть, как ловят подлещиков с моста, вздремнуть в ивнячке.

Потянулись долгие тени. Клонится солнце. Багрянцем переливаются золотые цепи крестов. Вечер крадется в золотистом сиянье. По-вечернему заиграла рыба широкими всплесками. Подают голоски камышевки.