Вдоль белых стен прохаживаются черные фигуры в широких кожаных поясах. Цветные платочки выглядывают в кустах монастырской сирени, мелькают красные юбки. Задорит девичий смех.
— Глянь-ка, Матрена! Ай да честная братия!.. И житье им!
— А ну их!
Потянуло медом с лугов. Домой пора.
В слободе разливаются гармоники. На шоссе длинной линией гуляют с двухрядками парни. Лущат семечки пестрые, шумливые девки. А задами, коноплей и крапивой, подняв подолы ряс, сторожко пробираются черные фигуры.
— И житье же! — вздыхает Уклейкин.
Влево, к реке и за рекой, разметались луга, тысячи десятин, и монастырь сторожит их, поблескивая пламенными крестами.
Идут боковиной. Впереди, верст за восемь, виден город, кое-где подмигивающий искрой: и там догорают кресты.
Солнце погасло. Вон, из-за взгорья, поглядывает багровый глаз. Ночь идет.
На полдороге отдых, на этот раз во ржи, у дороги, под старой плакучей березой.
Вобравшийся за долгий день жар бродит позывными думами. В глазах ходят цветные юбки; отдаются в ушах сочные девичьи голоса; щекочут запахи трав, созревающей ржи.
— Пристанем, Матреша… Мишутка-а!.. Ишь, подлец, убег куда… На-кась нож-то… во-он, в кустики-то… Срежь веничек, для дому припасем… Да хо-о-ро-ший смотри! Полежим, Матреш…
Глянь-ка, затеплилось… во-на!
У Матрены лицо свежее, чуть побледневшее от теней ночи. Алый платок сдвинулся к шее. Край юбки загнулся и открыл ноги.
— Ну, да оставь… Чижелая я… Да ну-у…
Чуть зыблется рожь темной волной. Слышно, как Мишка потрескивает в стороне ветками. Чуть погромыхивает железная дорога.
— Вот так веник!.. Папанька-а!.. Глянь-ка, веник-то какой!..
Уклейкину говорить не хочется, и он вяло бормочет:
— Тебя вот этим бы веником… А-х!.. разморило же меня… А-а-ах!.. Дух-то какой… Ме-од… Хорошо-о.
По шоссе катит запоздавшая телега. Прыгает, рвется пьяная песня.
— Домой едут… — говорит Уклейкин, провожая телегу. — В деревню… д-да-а…
— Есть что-то охота… — говорит Матрена.
— С воздуху это, вот что… А мы вот что… У заставы печенки возьмем на пятак… а?..
— Печенки-и! — просит Мишутка, глотая слюни.
— Ну-к что ж… Дома-то не варили.
Они идут молча, усталые. Ночь идет за ними и накрывает. Звезды яснеют. Белеет месяц. Кричат коростели. Город зовет вспыхивающими огнями.
Пошли огороды, плетни. Скучные столбы заставы впереди.
Слышно, бьют городские часы.
XXI
Дни шли за днями, серенькие.
Да, шли дни, и Уклейкин не следил за ними и не считал, сколько прошло их и сколько осталось еще. А бодрое настроение, которое переживал он недавно, когда ходил на собрания и особенно когда провожал депутатов, — самое яркое в жизни, — тускнело в веренице сереньких дней.
Наваливалась тоска, знакомая, щемящая тоска.
Дорожала жизнь. Накинули на квартиру. Падал заработок; все точно съежились и заскупились. А купец Овсянников, напротив, рядом с домом выводил новый на пустыре.
Да и погода изменилась: лили дожди, и грязные полные лужи стояли под окнами.
Ночью вдруг просыпался Уклейкин от мягкого внутреннего толчка и уже не мог заснуть. Это было знакомое ощущение сердечной слабости. Когда припадок усиливался и не хватало воздуха, Уклейкин садился на постели и тер грудь, у сердца, со свистом втягивая воздух. Выступала испарина, расширялись зрачки и устало глядели в темноту. И тянулась ночь. И никто не отзывался на вздохи. А Матрена лежала на спине, положив руки на живот, словно защищала живущее и трепыхающееся в ней, никому не нужное и все же готовящееся отделиться от нее и жить.
— А-а-ах… — тяжело вздыхал Уклейкин. — Господи… .
..Чи-чи, чи-чи, чи-чи… — перебоем отвечал маятник.
— Что, брат, нахохлился? — спрашивал иногда вечером Синица. — Аль час твой подходит?
— А ну… Хоть бы сдохнуть.
— Ну, сдохнуть-то всегда успеешь… Еще поживем!
— Не видать ничего.
Как-то, в чайной, знакомый самоварщик Крючков спросил, посмеиваясь:
— Живет жилец-то?
— Живет. А что?
— Да н-ничего… Еще не согнал?
— А за что мне его гнать?
— Да, конешно… ежели не за что…
— Ну и… нечего!
А на сердце легло. Кое-что вспомнилось: белая майская ночь.
После разговора ходил мрачный, не разговаривал ни с женой, ни с Синицей, а поглядывал исподлобья, стараясь уловить что-нибудь, и думал, думал.
И уже чувствовал он, что все хорошее, что бережно носил и таил в себе, что когда-то ночью пришло к нему, обожгло и заставило «поддержаться», — выбирается из него. И нельзя удержать. В душу ползла пустота, что делала жизнь без выхода, от которой он и хотел уйти куда-нибудь, где бы ни пути ни дороги не было, а так… лес.
И чувствовал он, что близок час его, как говорил Синица, и не стоит «выдерживать», потому что все равно ничего не видать.
XXII
И пришел день. Пришел дождливый день.
Возвращались депутаты.
Ходит, ходит по крыше дождик, ползает, царапается в водостоках. Прыгают пузыри в лужах. Плывут в мутной сетке телеги, хоронятся под мокрые рогожи мужики. Куры намокли и рядками жмутся по стенкам. А дождик ходит, ходит по крыше.
Уже не сиделось на липке и вываливалась работа. И, не сказав никому — куда, Уклейкин пошел на воздух.
Одну секунду задержался он на пороге лавки, постоял, оглянулся. Но все кругом заволокла мутная, постукивающая сетка дождя.
И тут же, у лавки, запрокинув голову, пил, глядя в небо.
— На парах гонишь? — сказал знакомый кузнец. — Наверстывай, брат… Насквозь прохватывает.
«А теперь домой», — уговаривал себя Уклейкин, зная, что пойдет домой, повертится и придет назад.
А когда отворял дверь, услышал, как Матрена в комнатке жильца кричала:
— А теперь на шлюху променял?!
— Сама-то кто… — лениво отзывался Синица.
— Я кто?.. Я?.. Мужняя жена я, вот кто!.. Кот несчастный!
— Му-ужняя… Бери, кому не нужно… И родить-то от мужа, должно, будешь?
Дух перехватило у Уклейкина. Он рванул дверь и смотрел на них, обжигая глазами и не находя слов. Теперь они сошлись все трое, чтобы развязать запутавшийся узел. Или еще больше запутать.
— Так вы… вы!..
Он бросился к Матрене и поднял ногу, чтобы ударить в живот, но Синица сбил его с ног.
— Полезешь?.. Сбесился, черт?!
— Ты… меня!.. ты еще меня… — бормотал, задыхаясь, Уклейкин, ища глазами что-нибудь тяжелое, чувствуя беспомощность перед этим сильным человеком. И, схватив попавшуюся под руку колодку, с силой ударил наборщика в грудь.
Они схватились опять, и Синица, навалившись, бил Уклейкина хлюпающими, короткими ударами по глазам и лицу, а Уклейкин старался запрятать голову, разевал рот и хрипел.
— Феклист!.. Дворник!.. дворник!.. — кричала Матрена во дворе. — Господи!.. Да разыми ты их, чертей…
— Ну вас к ляду, котье, скандалисты… — басил дворник, шлепая по лужам.
Медлительный и недовольный, он вошел в мастерскую. Синица, с порванным воротом пиджака и ярким шрамом на бледном лице, тяжело отдувался, держась за косяк. Утирая вспухшее, разбитое лицо грязной тряпицей и сплевывая кровь, растерянный и задыхающийся, сидел на липке Уклейкин.
И был он какой-то пришибленный, злой и жалкий. Обида большая, неизбывная, быть может — самая большая из тысяч перенесенных и привычных, на которую не было сил ответить, пришибла его.
— Так ты вот как… вот как… — повторял он, разглядывая окровавленную тряпицу.
И когда увидал дворника и испуганную Матрену сзади, съежившегося в углу, у лохани, Мишутку, большими глазами выглядывавшего на него, он еще острее почувствовал свой позор и издевающуюся несправедливость.
— За-ре-жу!! — взвизгнул он, бросаясь к Синице.
— Не лезь! Морду разобью!!