— Фараоны-черти! Как бьет-то! Господи!
Уклейкин лежал на ступеньках. Городовой давал тревожный свисток.
— Ишь ты, в кровь избил!
— За-чем?.. Сам порезался… Он легонько.
— Легонько-о!.. Как по глазу-то саданул!.. И морда вся избита.
— За что… ты меня ударил?.. За что-о? — слышался протяжный, жалобный голос Уклейкина.
Он кричал пронзительно, и в криках его бились и жалоба, и помраченное, вспыхивающее сознание, и обида, опять не возвращенная. А из каменной глубины пустых коридоров народного дома кто-то тоже, казалось, отзывался жалующимся, бессильным криком.
— Сидоро-ов!.. — звал городовой. — Извозчика давай! Ты еще полезь!!
— Баба, не толпись!
— За что-о… ты меня… уда-рил?! Братцы-ы!.. кара-у-ул!!
— Ты не ори!..
— За что ты… меня ударил? — повторял Уклейкин, облизывая руку. — За что ты…
— А вот за то!..
И Уклейкин стукнулся головой о двери народного дома.
— Нельзя!.. За что вы его бьете?.. Теперь кажная личность неприкосновенна! Вот пожалте-с! Бьет его, и на! Разве нонче так возможно?! А? нельзя этого нонче…
— Бить нонче никто не может! Закон!! Из задних рядов, расталкивая толпу, выдвинулся высокий человек в черной рубахе.
— Вот он, кузнец-то!
— Ты за что его ударил? за что?
Кузнец спрашивал, стиснув зубы и впиваясь глазами, спрашивал, надавливая на каждое слово, как будто вбивал гвозди.
— А тебя спрашивали? спрашивали тебя?
— А вот… спра-шивали!
Громадный черный кулак, как котельный молот, упал с тупым звуком, и кузнец затерялся в толпе.
— Эт-то де-ело!..
— Потому — сам не бей!
Толпа поредела. Отходили подальше для безопасности. Растерявшийся городовой искал кузнеца, но толпа сомкнулась. Подъехал на извозчике новый городовой.
— Не давай, братцы! не давай! — кричали в задних рядах.
— Пущай, пущай…
— Чего на народ-то прешь!.. ты!..
— Не пущай, братцы!.. излупят его там!
Теперь Уклейкина рвали со всех сторон. На нем уже не было пиджака. Ситцевая рубаха висела лентами, и виднелась впалая и костлявая, в царапинах и синяках, грудь. Недоумевающие, остеклевшие глаза остановились. По жидкой бороде из угла рта сочилась кровь.
— Ка-ра-у-у-ул!!
Началась свалка. Подоспевшие дворники окружили Уклейкина и старались взвалить на извозчика, но он упирался, бился ногами и выл. Раза два голова его стукнулась о подножку. С него стащили сапог, оборвали штаны. Только узкой тесемкой держалась на шее рубаха в лентах.
Наконец его удалось положить поперек пролетки, городовой сел боком, придерживая бьющуюся голову, и крикнул:
— В участок!..
Бежала толпа. И далеко в падающих дождливых сумерках, по проулкам и тупичкам, силясь и замирая, несся человеческий вой:
— Кара-у-у-ул!..
— Сапог-то забыли, — сказал кто-то из оставшихся у народного дома. — Скрадут еще.
— А его туда, в дыру, сунуть.
И тяжелый, намокший сапог гулко шлепнулся за разбитые двери.
XXVI
Наутро Уклейкин проснулся за решеткой, открыл глаза, увидал грязный асфальтовый пол, лоскутья, мокрую швабру и шайку. Поднял голову и опустился в бессилии.
Было холодно, и он потянулся за лоскутами, чтобы прикрыться, но не достал. Тогда, не пытаясь подняться, поднес к лицу руки и хотел сжать голову, выдавить боль. И не смог. Провел языком во рту и почувствовал пустоту.
Ломило тело, горело внутри, охватывало неудержимой дрожью.
И ни одна мысль не удерживалась в голове. Вспыхивала, запутывалась и тонула.
Так он просидел до обеда. Привалился к стенке и сидел. После обеда городовой отомкнул решетку.
— Можешь итить.
Уклейкин поднялся и ударился головой о стену. Его вывели к дверям участка, накинули на плечи остатки пиджака. Но он не мог идти и сел на землю. Тогда городовой поднял его, довел до угла и прислонил к забору.
— Сам дойдешь.
XXVII
Еще семь дней прошло в жизни Уклейкина. Он не видал их. Они проползли без задержки, проваливаясь под ровное и сухое чиканье ходиков в тусклой и затхлой мастерской. Для него уже не было времени, потому что он уже не мог различать, когда начинался день, когда густились сумерки.
Ни долгий ни короткий ряд спутанных видений кружил его в одной точке пространства, неизвестно — в какой, потому что и сознание пространства потерялось, как теряется оно для завертевшегося на одной точке человека. И не жалко, пожалуй, было потерять и время и пространство. Жалко терять ценимое, а какую цену мог дать Уклейкин времени и пространству? Время уже давно обратилось в один долгий, пустой и томительный час — так все часы были похожи и скучны этой похожестью.
Пространство… Оно было так невелико. Мастерская и переулок, винная лавочка и чайная и, как предел, голубые купола и облупившиеся стены в землю врастающего монастыря. Было еще далеко — там… откуда вершила жизнь неведомая сила, откуда наплывали путы и петли. Гам, на земле, над землей или под землей, кругом. За далекими ли звездами или невидимо разлитое повсюду, близкое или далекое… Неизвестное — там…
Но теперь уже ничего не существовало для него. Ни здесь, ни там. Он был нигде и везде.
Он не спал эти семь для других протекших дней. Он не спал и все же не видал их, не мог различить дня от ночи. Иногда, на мгновение, вертящийся, неуловимый зайчик, много-много блестящих зайчиков врывались в темную пустоту, крутились мелкой дрожью вокруг и сразу проваливались. Иногда густая чернота на миг один заливала все, и снова выпрыгивали зайчики или близился кто-то, похожий на дождь, туманный и мокрый, крался неподалеку, постукивая часто-часто. Иногда ни один звук, даже грохот пустых бочек по мостовой не проникал в мозг, точно между ним и миром было пустое пространство. И вдруг — маятник начинал бить, как молот по пустому котлу, и переходил в грохот.
Это пришли великаны и гигантскими рычагами перешвыривают железные балки. И не дивился Уклейкин, так как знал, что необходимо перешвырять все балки и растащить, иначе их накопится страшно великая груда, закроет окна и двери и нельзя будет выйти.
А великаны работали большими волосатыми руками, шептались и поглядывали на него и что-то объясняли, как будто советовали продать эти балки купчишке Ухалову. Накатывалась туманная волна, и опять бил молот ровно-ровно в котел, раскалывая голову. Маятник отсчитывал шаги времени. Приходили проститься видения жизни. И было немного их, и скучные и пугающие были они.
Не море шумело волнами, не тихий плеск вызывал покойную тоску. Уклейкин не видал моря.
Не шумные улицы, торжища людского пота; не гулкие очаги людского праздника; не золотые стекла, стоящие больше человеческой жизни, — пробегали, блестящие, перед ослабевшими, тусклыми глазами.
Уклейкин не видал шумных улиц и гулких очагов. Падала закопченная стена — и сотни тяжелых ног нагоняют, сотни разинутых глоток ревут:
— Уклейкин!
И царапают руки, и бьют, и тащат.
Иногда Мишутка, напуганный хриплым стоном, тихо-тихо, крадучись, подходил к деревянной кровати, где с потемневшим лицом и широко открытыми глазами метался Уклейкин. И смотрел, боязливый и спрашивающий, закусив палец. И думал что-то. И окликал, осматриваясь:
— Папань…
Но его голосок тонул в хаосе чугунных ударов.
Желтый огонек рождался из тьмы, неподвижный и скучный, назойливо-неподвижный огонек. И ширился.
Но это не было солнце, так как Уклейкин и солнца не разглядел как следует за свою жизнь. Это был мертвый огонек лампочки-коптилки, молчаливого спутника долгих рабочих вечеров и ночей.
И этот неподвижный огонек начинал шириться и расплываться, заливать все. И все ширилось и заливалось светом, ярким, как солнце по вечеру, когда весь запад начинает пылать тихим пожаром. А из светлого места выплывают головы, головы, головы, шевелятся, расходятся, строятся в ровные ряды с деревянными спинками за ними, и выплывает знакомое лицо старичка, которого Уклейкин видел когда-то и запомнил, близится, щурится глаз, и старичок подмигивает, перебирает листочки и спрашивает: