Отрадным фактом были и примирительные импульсы, исходившие из эмигрантского лагеря начиная с 1930-х годов. Позиции непримиримых антикоммунистов временами заметно слабели. Известно, что свергнутый большевиками и бежавший от них Керенский публично защищал сталинскую индустриализацию от нападок троцкистов и анархистов. Другой противник большевиков — Милюков с 1933 года призывал эмигрантов при нападении на СССР любой державы «быть на стороне родины». Ему было суждено дожить до 1943 года и приветствовать советские победы под Москвой и Сталинградом.
В лагере нашей эмиграции (как и испанской) медленно вызревал компромиссный подход к будущему родины и к тем, под чьей властью она оказалась.
«Нельзя оперировать раскрашенными картинками: красные — грабители и убийцы, белые — аскеты в белоснежных одеждах, — обращался к собратьям на склоне лет видный эмигрант-монархист И. Солоневич (отсидевший в советском концлагере и в 1935 году бежавший оттуда). — У большевиков аскетизма было безмерно больше, как и изуверства».
Отвергая коммунизм и республику, Солоневич тем не менее подобно Милюкову делал вывод о неизбежности примирения. Он в полемике с непримиримыми эмигрантами (Бискупским, Гиппиус, Лампе, Мережковским, Шкуро) подчеркивал, подобно Волошину и Булгакову, что возврат к прежней России уже невозможен. «В страшном горниле выковывается новая Россия».
Оставшийся убежденным оппонентом социализма, Солоневич тем не менее указывал на отдельные достижения красных. Если Керенский считал таковым индустриализацию России, то Солоневич — тягу советской городской молодежи к знаниям и к семейной жизни и уменьшение проституции.
И все же набиравшие с обеих сторон силу тенденции к примирению были еще раз остановлены и разбиты.
Полное прощение белоэмигрантов и их потомков, вероятно, поставило бы СССР перед перспективой возвращения в его пределы большой человеческой массы порядка одного миллиона человек. (Еще несколько миллионов не стало бы возвращаться.) Страна с ее жилищной проблемой (не урегулированной до сих пор) физически не могла их принять. Это сильно отличало СССР от франкистской Испании.
Еще опаснее казалось другое обстоятельство. Прибытие сотен тысяч лиц из Западной Европы и Северной Америки с их многопартийностью и высоким уровнем жизни сулило некоторое повышение напряженности внутри СССР — подрыв авторитета государства и единственной партии, проникновение «чуждого образа жизни» и т. д.
События 1945–1946 годов показали, насколько тесно всевластие может соседствовать с параличом власти. Творилось нечто парадоксальное. Советское государство только что разгромило внешнего врага. Оно держало в руках всю экономику и духовную жизнь страны, слилось с единственной легальной партией, опиралось на разветвленные карательные органы, обладало внутри страны полной свободой действий. И это государство не пошло на примирение с когда-то побежденными политическими противниками из-за страха перед… трудностями, которые могло принести с собой примирение. Столь часто применявшийся большевиками лозунг «Мы не отступаем перед препятствиями, а преодолеваем их» в данной ситуации не имел действия.
В нашей стране, как и в Испании, примирение оказалось невозможным без основательных внутренних преобразований. Франко, официально не участвовавший в войне и боявшийся западных держав, как раз в 1944–1945 годах перешел к дозированным уступкам гражданскому обществу. Между тем наша победа над могучим внешним врагом — Германией породила у советского руководства сильнейшую политическую и психологическую самонадеянность, заблокировавшую либеральные реформы.
К этому добавилось действие другого фактора — холодной войны. Сотрудничество Сталина с Рузвельтом и Черчиллем сменилось к 1950-м годам новым противоборством СССР и Запада. Прощение связанных главным образом с Западом эмигрантов снова стало казаться правящим кругам СССР неуместным и политически вредным.
У этих факторов не оказалось противовесов, имевшихся в Испании. Гражданское общество даже в 1940-х годах не полностью оправилось от нанесенных ему ранее глубочайших политических и психологических травм. В Советском Союзе не было христианской доктрины и независимо мыслившего духовенства. И почти не осталось смелых и самостоятельных военных вроде Кейпо де Льяно и Ягуэ. Государственная политика оставалась слишком послушной каждому мановению руки очень узкой группы лиц, монополизировавших высшую власть.