Никаких высших соображений, которыми можно было бы оправдать то, что нельзя оправдать соображениями житейскими, Катаев не знал – точнее было бы даже сказать, что он всю жизнь гадливо отрицал (про себя, про себя, конечно) самую идею о возможности и допустимости таких оправданий. Так оно было и до отмеченного выше перелома, и после осталось. С 17-18 лет это был человек с твердыми личными убеждениями безрелигиозного гедониста-гуманиста «человеческой-слишком-человеческой» складки. Между тем если подобный человек усердно подслуживает и подмахивает большевистской власти, даже не пытаясь перед собой оправдать это какими бы то ни было соображениями, кроме желания получать паек посытнее, то репутацию он получает очень определенную. Катаев ее и получил.
«Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев»
— это Борис Чичибабин.
«А третий хочет – Боже мой –
быть сытым и пьяным;
он на гармонике губной
играет Иванам.
А прочих шалопаев,
бедных негодяев,
не тронет вовек –
таков-то был Катаев,
пропащий человек»
- а это из анонимного стихотворения, где советские писатели уподобляются немцам-военнопленным в нашем лагере, а лагерное начальство – Советской власти (отсюда и «Иваны»). Заметим, что в обоих случаев «Катаев» рифмуется с «негодяев».
Сергей Михалков, бессмертный наш гимнюк, сказал о Катаеве в уже наше время, что это был писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова», который, однако, создавал «самые светлые произведения» - «это такая раздвоенность писательской личности». Михалков этим пассажем подтвердил свою репутацию человека на редкость незлобного – мог бы «самых светлых произведений» и не поминать: Катаев много лет назад вывел его гротескно-карикатурным стукачом, «человеком-дятлом» в повести «Святой колодец» («Дятел, дятел, тук-тук-тук… Он привык выступать со своим художественным стуком в третьем отделении»). Сам Катаев кем-кем, а уж доносчиком не бывал - по мотивам вполне принципиальным.
Картина, казалось бы, ясная; и лишь какой-то странный отсвет сбоку бросает на нее тот факт, что Катаев в 18 лет добровольцем пошел на фронт Первой мировой, был там несколько раз ранен и увешан наградами за храбрость. Такое поведение во все времена могло бы вязаться со служением злу «за совесть» (из-за озлобленности, ослепления, извращенного патриотизма или жажды причаститься к могуществу и силе) – но с осознанной самопродажей ему в холуи за жирный кусок? Как бы то ни было, последнее в случае Катаева сомнений не вызывает: «продался большевикам и ответственным работникам». Дело не вполне невозможное даже при такой военной биографии, и поражает по-прежнему только одно – до какой степени осознанно, не строя себе иллюзий и не принимая большевизма, большевистской словесности и большевистской практики в душу, Катаев им продавался. Поражает это, надо сказать, в пользу Катаева. На фоне бесконечной массы граждан, непрерывно осуществлявших в собственных душах противоестественное кровосмешение доброго и злого, человек, четко знающий про себя, где кончается одно и начинается другое, производит отрадное и вдохновительное впечатление, чему бы он не служил за пайку – если, конечно, выясняется, что служил-то он исключительно посредством создания шумового фона, а не причинения прямого зла живым людям. К слову сказать, эта решимость твердо оценивать «про себя» все на свете, в том числе и собственных хозяев, на основании стандартных этических ценностей, была для Катаева делом осознанного принципа. В ноябре 62 года Чуковский с изумлением записал в дневнике: «…Встретил Катаева. Он возмущен повестью «Один день Ивана Денисовича», которая напечатана в «Новом Мире». К моему изумлению он сказал: повесть фальшивая, в ней не показан протест. – Какой протест?! – Протест крестьянина, сидящего в лагере. – Но ведь в этом же вся правда повести: палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее пронятие справедливости (…) В этом вся суть замечательной повести – а Катаев говорит: как он смел не протестовать хотя бы под одеялом. А много ли протестовал сам Катаев во время сталинского режима? Он слагал рабьи гимны, как и все».
Это блестящий по точности и важности формулировок пассаж, исключая нелепый финал. «Палачи создали такие условия, что люди утратили малейшее понятие справедливости» – это слова, которые в оправдание своего неразличения преступного и правого произнесли бы 90 процентов тех жителей страны, кто вообще был способен признать факт такого неразличения. И Катаев совершенно последовательно отводит эту формулу с точки зрения своего опыта и принципов: он-то никогда не утрачивал «понятия справедливости», «под одеялом» он всегда знал, где зло, где добро, никакие палачи тут ему были не указ, рабьи гимны им он слагал за паек и страх, но уж никак не за совесть. Это он и считал главным рубежом обороны человеческого в человеке, и потому именно его удержания требовал от солженицынского героя. Заключительная ремарка Чуковского значит лишь то, что он в системе Катаева вообще ничего не понял: протест «под одеялом» на то и есть протест «под одеялом», что никому, кроме самого «протестующего», остается не слышен, и рабьи гимны слагать «на экспорт» никак не мешает. А слушать, что делается под его одеялом, Катаев Чуковского «во время сталинского режима», разумеется, не звал.