Выбрать главу

«Что сказать о Париже? Конечно, это рай земной. Мне здесь все нравится, но больше всего — как мы любим друг друга, я и Генри. Мы заботимся друг о друге, и от этого каждый вдвое счастливее. Единственное, что меня немного волнует, это язык. Сейчас я занимаюсь четыре раза в день по часу. Я занимаюсь с преподавательницей, но Генри тоже меня учит».

Она не стала писать, что Генри нанял еще преподавателя немецкого и сам занимался с ней по книгам Гёте и Шиллера из своей библиотеки. Он отыскал профессора из Сорбонны, который учил французскому и греческому по параллельной системе, и приставил его к ее сочинениям. По настоянию Генри она писала их каждый день.

Не удовлетворившись ее десятичасовой ежедневной нагрузкой, он записал ее студенткой Парижского университета. Но ей нравилась эта каторга, особенно хорошо бывало по вечерам, когда Генри читал вслух в их заставленной книгами библиотеке. Он хотел, чтобы до раскопок в Гиссарлыке она познакомилась с началами археологии: с «Историей древнего искусства» Винкельмана и открытием Бельцони египетских гробниц, с находками мраморных и бронзовых скульптур в Геркулануме и настенной живописи в Помпеях, семнадцать столетий скрытых под слоем вулканической пемзы.

В рвении, с которым он взялся за ее образование, Генри сам стоил университета. У нее не было никаких обязанностей по дому — мадам Виктория как в воду глядела: француженка-кухарка не позволяла ей даже показываться на кухне. Она видела, что горничные и прачка воруют, но не представляла, как этому положить конец. Генри даже взял для нее особую горничную следить за туалетами. Генри сам распоряжался насчет обедов, составлял списки приглашенных, принимал у себя Эрнеста Ренана и других возмутителей духовного покоя.

И по молодости, и по незнанию языка она, естественно, не участвовала в общем разговоре, но по-настоящему ее мучило одно: она тосковала по дому. Родные, Афины, Греция—без этого она задыхалась. А Генри не мог этого понять!

— Как это возможно, чтобы не влюбиться без памяти в Париж?!

— Генри, наверное, европейцу не понять, как крепко держатся греческие семьи. Мы сходим с ума, если не видимся несколько часов. Привязанность к семье имеет в нашей жизни огромное значение. Мне легче было бы сидеть со сломанной ногой, чем так мучиться.

Она писала брату Спиросу: «Как мне живется? Здесь хорошо. Целый день я сижу со словарем на коленях, стала брать уроки гимнастики. Иногда я очень скучаю по дому. Правда, мой муж не дает мне особенно скучать, он сразу берет меня на прогулку, в театр или в цирк, который я обожаю». «Единственное, от чего на душе у меня неспокойно, — признавалась она сестре Мариго, — это наша разлука. Господь не поскупился сделать меня счастливой, но я разлучена с родными». В письме к отцу: «Мой обожаемый папа, получила твое бесценное письмо. Я перечитывала его тысячу раз, плача от радости, что вы меня не забыли».

Вместе с тем ее постоянно точила мысль, что она живет в роскоши, а домашние едва сводят концы с концами. Когда они сажали ее на пароход в Пи рее, у них уже не было ни гроша в кармане. Матери придется кормить семью на выручку от торговли, а это в общем означало сидеть на хлебе и воде. Когда из дома долго не было писем, Софья понимала, что им просто тяжело браться за перо.

Главное, она не видела средства помочь им, а помочь ох как надо было! Попросив у Генри тысячу шестьсот драхм на свадебные расходы, она обещала впредь ни о чем его не просить, и ей хотелось сдержать свое слово. Своих денег у нее не было, потому что Генри и в голову не приходило давать ей на карманные расходы. На что они, собственно, ей нужны? С прислугой, торговцами и портными он расплачивался сам, аккуратно занося расчеты и выплаты в гроссбух. Он ни в чем не ограничивал ее, но раз она и прежде не держала денег в руках, то к чему они ей сейчас? И сколько она ни крутила рулетку своих мыслей, шарик всегда останавливался на «зеро». Ведь язык не повернется спросить карманных денег или чек, если у тебя решительно все есть.

И это было тем более горько, что она уже примерно представляла, каким состоянием обладал Генри Шлиман. Его четыре парижских дома оценивались в триста шестьдесят тысяч долларов. Это была его недвижимость, за которую он расплатился частью своих русских облигаций. Арендная плата приносила ему солидный доход. На одной только Крымской войне он заработал два миллиона рублей, то есть приблизительно четыреста тысяч долларов. У него были банкиры и агенты в Санкт-Петербурге, Лондоне, Гамбурге, Нью-Йорке, Париже, он был акционером железнодорожных компаний в Нью-Йорке и на Кубе, заводов и фабрик в Англии… Его годовой доход должен был составлять внушительную цифру. Она не сомневалась, что рано или поздно Генри каким-то образом поможет ее родным. Но сейчас он с головой ушел в парижскую жизнь и ни о чем другом не думал. Как они перебьются, пока он о них вспомнит?..

Тревога за родных отравляла ей все удовольствие от их дома, набитого прислугой, ее не радовали ни обитая бархатом золоченая мебель, ни ложа в опере, ни ее шелковые и атласные платья. Когда на душе становилось особенно скверно, она отчаянно хотела домой, в Грецию: работала бы себе учительницей и в меру сил помогала родным.

К рождеству Генри подарил ей прелестные часики, специально выписанные из Англии, а Георгиосу Энгастроменосу перевел тысячу франков — «отметить праздник», как написал он в приложенной к чеку записке. Откуда ему было знать, что на эти двести долларов они хотя бы по-человечески проживут эти праздники! Она порадовалась за своих—и за Генри, потому что он сам это надумал.

На время вспоминать о Греции и доме стало легче, но тут грянула беда, причем оттуда, куда она не позволяла себе заглядывать. Как-то в середине декабря, когда они читали в библиотеке письмо от его сестры из Германии, вдруг подали телеграмму. Она была отправлена из Петербурга и подписана сыном Генри, четырнадцатилетним Сергеем: умерла от заражения крови старшая дочь Генри, двенадцатилетняя Наталья.

Три дня Генри не выходил ВЭ своей спальни, отказывался есть. Он не переставая казнил себя мыслью, что был плохим отцом. Если бы он был в Петербурге, он бы позвал лучших врачей и Наталья была бы жива…

Чувства осиротевшего родителя Софье, естественно, были неведомы, и утешать мужа она могла, только взывая к рассудку.

— Твой петербургский агент господин Гюнцберг пишет, что они приглашали доктора Кауцлера и доктора Экка. Они хорошие врачи?

— Прекрасные.

— Ты бы их тоже позвал, если бы был в Петербурге?

— Разумеется.

— А мать, она заботилась о Наталье, любила ее?

— Да.

— Тогда от тебя уже ничто не зависело.

— При мне она просто не заболела бы.

Софья вызвала Эрнеста Ренана и еще нескольких приятелей Генри, но их участие и сочувствие не помогли. Тогда она метнулась в другую сторону, и этот шаг было плохо рассчитан: она разослала записки старинным приятельницам Генри. И те учинили ей отповедь, только что не называя прямой виновницей: не разбей она первый брак Генри, Наталья бы не погибла. «Не стану же я им напоминать, — беспомощно рассуждала она с собою, — что Генри уже шесть лет не жил с Екатериной, когда приехал в Колон. А они ведут себя так, словно я его любовница».

Время притупило его боль. Но для нее Париж навсегда потерял свою прелесть. Пришла зима: дождь, холод, мокрый снег, грязное унылое небо. О прогулках пришлось забыть. Она схватила простуду, он слег с гриппом. На рождество мать прислала ей коробочку печенья. Она ела по одному в день, после завтрака, чтобы подольше протянуть дорогие воспоминания.

Новый год, он же день ее рождения, прошел скучно, а спустя пять дней окончательно захандрил и Генри. С каждым днем нового, 1870 года он приходил во все большее раздражение, поскольку турецкое правительство не спешило с разрешением на раскопки. Лишенная родных корней, восемнадцатилетняя девочка с трудом приживалась на новой почве, а сорокавосьмилетний мужчина мог примириться с мыслью, что нет решительно никаких возможностей поторопить турок. Быстрота, натиск, расчет — вот что сделало ему имя (и добавим — состояние).