Руки Грегорио ослабли, он вытер пот с висков, подтащил большой кованый крюк, разогнутый тибуроном, покачал головой и вздохнул:
- А все-таки песка вьехо не так уж плоха, - он кивнул на номер, выведенный на перевернутой крестовине, где крепился фитиль.
По белому пенопласту черной краской было выведено: <Двадцать четыре>. Тибурон был как раз там, где ждал его Грегорио.
Выбрав снасть, мы взяли курс на Кохимар. Голубоглазый патрон Луис, заросший жесткой, рыжеватой, истинно галисийской щетиной, прикорнул на корме. Томас устроился поспать на палубе, возле движка; Хуан стоял у штурвала, а Грегорио сидел на носу <сигмы>, смолил тобако, любовался восходом, и в его прозрачных, голубых глазах отражались багряные облака, пронизанные густой синевой.
- Грегорио, а отчего Папа застрелился?
Он пожал плечами:
- Это было необходимо. Он просто не мог поступить иначе. Он прислал мне открытку из Испании, с последней корриды в Памплоне. Он писал, что очень сильно похудел, что весит он не сто девяносто фунтов, как обычно, а сто пятьдесят. <Я съел слишком много <марискос> в моей жизни, - писал Папа, - и теперь врачи не знают, как им освободить меня от них; все эти креветки и морские ежи, словно ракушки, обрастающие киль, обросли мои кишки>. Он всегда подшучивал над собой, Папа. В тот последний год, когда он жил у нас, незадолго уж перед его отъездом, мы вышли в море. Он поймал двух хороших жирных дорадо - это глупые, красивые и вкусные рыбы. Я приготовил ему хайболито - я знал, что ему надо приготовить, я по лицу его определял, что он хочет, по глазам. Он, кстати, тоже знал, что для меня надо приготовить, когда я ночью стоял на вахте во время войны и вел <Пилар> через протоки в маленьких островах. Я с радостью готовил ему и хайболито, и дайкири, и мохито, потому что надо понимать меру работы каждого: ему жизнь-то в радость была только на море, все остальное время он думал, как надо писать. Как же мне не готовить ему вкусное хайболито, если он не для себя жил - для всех?! Это только темные люди не понимают, как это приятно ухаживать за такими, как Папа, - сколько их на земле-то?! Так вот, он поймал дорадос, и я приготовил ему выпить, а он стал очень грустным и сказал: <Знаешь, вьехо, у меня вроде бы рак крови. Если это так - тогда плохо мое дело. Это долгая болезнь, это не рак живота, где все кончается за полгода. Этот рак лечат. А я позволяю ухаживать за собою, только пока здоров. Если я пойму, что мои дела плохи, - я все решу сам, я никому не позволю делать из меня промоченный матрас, который днем сушат на солнце...> Я не удивился, когда узнал, что Папа сделал с собой. Мне только стало очень одиноко, но я не был удивлен, как другие. Я тогда здорово выпил, пошел на берег и долго смотрел на море. Я-то Папу знал не по фотографиям и не так, как знали гости, которые приходили к нему на часок-другой, и даже не так, как знали его те американцы, которые давали ему задания во время войны: они-то служили, звания себе зарабатывали, звезды, а его никто не заставлял, он был человеком долга и очень не любил фашистов... Папа был очень сильный человек, и когда он заболел, он, как все сильные, испугался своей слабости, потому что слабый не может делать добро - это труднее, чем пакостить, наушничать, следить, сплетничать; зло делать легко, зло может любая сопля сделать, а вот для того чтобы делать добро, нужна сила. Папа всю жизнь делал добро. Даже в мелочи... Семья нашего героя коменданте Камила Сьенфуэгоса жила рядом с домом Папы, и это была бедная семья - поэтому-то Камил и ушел в революцию. Камил Сьенфуэгос очень дружил с детьми Папы, когда те приезжали к нему на каникулы, и играл с ними в бейзбол. Но у мальчиков были белые формочки, как у взрослых бейзболистов, а Камил бегал в рваных трусах. Тогда Папа сшил ему точно такую же форму, как своим мальчикам. Кто-то из Сан-Франсиско ди Паула стал благодарить дона Эрнесто. Он рассердился: благодарить надо за храбрость или нежность - больше не за что.
Грегорио вздохнул, и морщины на его лице разошлись, сделались не такими, как обычно - рублеными, глубокими, резкими, а мягкими старческими.
- Поспите, - сказал я. - Хоть часок.
- Нет. Пора будить наших, видишь - земля показалась.
- Скоро устроим хорошую плайу, - сказал патрон Луис, проснувшись. Только подойдем еще поближе к берегу, чтобы обезопасить себя от тибуронов: их сейчас плывет за нами штук двадцать, по меньшей мере. Грегорио станет смотреть за водой, а мы нырнем с борта и хорошенько поплаваем в море.
- Галисиец, - откликнулся Грегорио, - я тоже хочу поплавать. Ты патрон, тебе и следить за водой.
- Утонешь, вьехо!
- Только вместе с твоей баркой, - ответил Грегорио.
- Ты лучше нас заметишь тибуронов в море, - сказал патрон Луис, - ты их чувствуешь, вьехо. Ты же почувствовал тибурона на двадцать четвертом факеле, тебе и следить.
- Дружочек, - сказал Грегорио, - ты помнишь, как я устраивал мою дочь учительницей - еще при Батисте?
- Помню.
- Ты знаешь, как это было трудно?
- Знаю.
- А тебе известно, что я сказал тому начальнику, от которого зависела ее судьба?
- Мне это неизвестно, - ответил патрон Луис. - Меня же там не было, а я верю только тому, что вижу сам.
- Так вот, я сказал тому начальнику, - Грегорио тронул себя за левый бок, где раньше кубинские моряки носили пистолет или наваху, - что таскаю эту штуку не украшения ради, а для того, чтобы убить или быть убитым. Начальник стал суетиться и просить меня не грозить ему. А я ответил, что он меня неверно понял: я не умею грозить - я умею убить или достойно принять смерть самому... И моя дочь получила место учительницы. Так вот, я не потерплю оскорблений. Запомни это, мой дорогой. Буду я купаться или нет?
- Нет, - засмеялся патрон Луис, и прыгнул в соленое, упругое, бездонное, податливое, голубое море, и поплыл навстречу близкому дну, усыпанному громадными ракушками, но дно только казалось близким, оно было далеко от патрона Луиса, и он вынырнул из глубины, словно пробка, а Грегорио ласково посмотрел на него, покачал головой, взобрался на нос и начал высматривать тибуронов. Мы долго купались, а он сидел на солнце расслабившись, изредка поглядывая на нас, и ворчал добродушно:
- Ну, только поднимитесь, я задам вам всем на орехи...
Когда же мы собирались вылезать и подплыли к борту, он вдруг закричал страшно:
- Тибурон!
Патрон Луис покачал головой:
- Он шутит. Когда опасно - Грегорио говорит очень тихо, буква к букве.
А потом мы сделали прощальный обед, и Грегорио рассказал:
- Перед самым отъездом Папа предложил: <Малыш, хочешь уехать со мной?> А я ответил: <Папа, ты же знаешь, на плайа Хирон худо, в горах появились бандиты, а я умею неплохо стрелять из автомата, состою в милисанос, и потом, ведь я кубинец, Папа>. Он тогда сделал нам два двойных хайболито, протянул мне и ответил: <Я тебя понимаю, вьехо. Пожалуй, ты прав - жить можно везде, умирать надо с родиной>.
Грегорио поднял свой стакан, посмотрел ром на свет, и в роме было много желтого, раскаленного солнца, и холод льда тоже был в нем: он выпил до дна - медленно, сладко и горько, потом отошел в сторону, снял старенькие кеды, положил под голову брезентовую сумку, вытянулся во весь свой рост и сразу же уснул. Его седые мягкие волосы осторожно трогал бриз, и они шевелились - к старости волосы сделались мягкими, шелковистыми. Дышал он глубоко и спокойно, огромные руки его лежали около лица расслабленно, но недокуренная тобако была, тем не менее, зажата между указательным и большим пальцами. Он улыбался во сне. Что снилось Грегорио? Папа? Рыбы, которых они ловили? Долорес, с которой он провел <разъяснительную беседу> шестьдесят лет назад и которая с тех пор любит его и принимает таким, каков он есть? Холодное тело немецкой подводной лодки, медленно всплывавшей из воды? Земля Испании, куда он впервые ступил семьдесят лет назад? Не знаю. Мне отчего-то казалось, что ему снились львы, которых он видел в Африке и про которых говорил Папа, - огромные львы, совсем не похожие на тех, что живут в зоопарке и едят разрубленное мясо из рук хмурых смотрителей, которые к слову <свобода> относятся как к морфологической данности, но отнюдь не как к такому понятию, которое определяет человеческое счастье.